— Вот видите, господа, — Саевич обвел всех нас торжествовавшим взглядом, — сколько обнаруживается граней, сколько нюансов! Как зависит отношение к чему-то или к кому-то от переменчивости позиций. Фотография, да и только!
— Ну, ладно! — Митрофан Андреевич. — Так что там дальше?
— Ах, да! — Саевич в мыслях вернулся к больнице и вновь слегка побледнел. — Тут уже и рассказывать-то особенно нечего. Очнулся я, как мне сказали, только через неделю: всю неделю я провалялся в беспамятстве и в бреду. Придя же в себя, перепугался не на шутку: столько вокруг лежало страшных людей! Никогда не думал, что неприкрытый вид болезней может так меня испугать, а вот поди ж ты… И все же…
Саевич нахмурился и замолчал.
— Что?
— Понимаете… — на лице фотографа одно выражение сменялось другим, и вот тогда я впервые осознанно принял смысл определения «мимолетное». — Понимаете, помимо страха я испытывал что-то еще. Какое-то доселе неведомое мне чувство.
— Любопытство?
— О, нет! Не любопытство. Что такое любопытство, я знаю очень хорошо. Любопытством наполнена вся моя жизнь, иначе какой бы из меня был искатель? Нет, Митрофан Андреевич: то было какое-то иное чувство. Щемило оно примерно так же сладко, как и любопытство, и нетерпение порождало такое же. Но…
— Не трудитесь, — перебил Саевича Чулицкий. — То, о чем вы говорите, — не более чем извращенная тяга к страданию. Чувство хорошо известное и довольно препакостное.
— Препакостное?!
— А что вас так удивляет и возмущает?
— Да вы меня только что извращенцем назвали!
— Так вы и есть извращенец!
— Господа! — поспешил вмешаться я, видя, что в который уже раз нормальное течение беседы скатывалось в безобразный скандал. — Михаил Фролович! Григорий Александрович!
Чулицкий перевел взгляд на меня и, пожав плечами, спросил:
— Разве я неправ?
Саевич тоже перевел взгляд на меня, но спросил, едва не задыхаясь от возмущения:
— Вы слышите?
— Да успокойтесь вы! — прикрикнул я на Саевича, решив именно к его рассудку апеллировать в первую очередь. — Михаил Фролович имеет в виду нечто совсем безобидное и естественное. Свойственное всем без исключения… э… творческим людям. Конечно же, вы — извращенец. Как и я. Как… ну… Антон Павлович Чехов[66]
. Или — вам ведь ближе не литература — Левитан. Да мало ли, кого еще можно назвать? Имен-то — огромное количество, благо не переводится талантами и творчеством наше отечество! Судите сами…Чулицкий фыркнул, но перебивать не стал.
— …не плод ли извращения обычной человеческой природы способность подмечать то, что подавляющее большинство людей и в упор не видит? Не плод ли извращения обычной человеческой природы взгляд, умеющий выбрать ракурс, о котором и думать не думают все остальные?
— Ну… — Саевич с сомнением покосился на Чулицкого. — Если речь и вправду об этом…
— Об этом, именно об этом! — Я посмотрел Чулицкому прямо в глаза. — Ведь так, Михаил Фролович?
Чулицкий — я подметил это — едва удержался от того, чтобы не фыркнуть еще раз, и примирительно вскинул ладони:
— Конечно-конечно! Ничего дурного я не имел в виду.
— Вот видите!
— Ну, тогда ладно!
— Вот и замечательно! Так что же дальше? — почти дословно повторил я сказанную давеча Митрофаном Андреевичем фразу. — Вы испугались, но…
— Но чувство, сопутствовавшее испугу, удивило меня. Даже поразило. — Саевич на пару секунд замолчал, словно собираясь с мыслями. — Было в нем что-то… восхитительное. Возможно, так же себя ощущают те сумасшедшие, что отправляются в Арктику или Антарктику: достигнув ледяных полей и взглядом окидывая бесконечные пространства ледяных пустынь, они и страшатся, и радуются одновременно. Их ужасают неизбежные опасности. Но вместе с тем и радует перспектива неизбежных открытий. И, конечно, чувство гордости.
— Постойте! — Не удержался я. — Но вы-то чем могли гордиться, лежа в больнице?
Саевич пожал плечами:
— А Бог весть. И все-таки чувство гордости не покидало меня. Представляете? Страх, практически ужас, но и радость открытия, и гордость за то, что это открытие совершил я!
— Да какое же это открытие?
— Я ведь и говорю: Бог весть. По крайней мере, тогда я тоже не мог понять, что же такого я открыл, оказавшись в страшном больничном мире. Понял я уже позже. Намного позже.
Можайский прикрыл глаза и откинулся на спинку кресла. На его лице — мрачном, почти неподвижном из-за увечий — появилась, тем не менее, тень, придавшая лицу его сиятельства особенно зловещее выражение. Вот так, откинувшись и прикрыв глаза, он и произнес — тоном ровным и оттого перепугавшим нас еще сильнее:
— Господин Саевич открыл красоту уродства.
Все вздрогнули, а Саевич нахмурился.
— Что вы такое говорите? — воскликнул он.
— Всего лишь констатирую факт, — все тем же ровным тоном ответил Можайский, по-прежнему не открывая глаз. — Вы, Григорий Александрович, открыли для себя красоту уродства. И даже кажется странным, что вы продержались так долго: от времени открытия и до своих экспериментов с Кальбергом. Признайтесь: вы ведь думали о чем-то подобном и раньше? Хотели поработать с мертвыми?