Тут вошла женщина, доверху налитая холодным молоком, и сняла шляпку.
Сразу же дрова в камине подняли красные обезьяньи задницы и попытались пересесть на другое место.
Он тоже встал и подошел к окну.
В саду дичился виноград. Лез по стене летучей мышью и защищался усиками. Недозревшие волдыри ягод холодил ветер.
Он открыл окно.
Музыка моментально заиграла громче и втерлась в доверие к слуху.
И одновременно чехол разжал крылья и упал на землю, – статуя не успела закрыть рот, и на гипсовых зубах мелькнула капелька крови, мгновенно слизанная и проглоченная.
Тогда вошла девочка и села на диван. На колени к себе она посадила куклу. Девочка извинилась и вышла.
И женщина, доверху налитая холодным молоком, вынула из горлышка пробку, и молоко полилось навсегда в расколотый кувшин.
Девочка вырвала у куклы глаза и вставила – пружинками вперед – себе в глазницы; она ушла впереди отряда барабанщиков.
– Статуя, – сказал он, обращаясь к статуе с прилежно закрытым ртом, – есть договор о намерениях между жизнью и смертью, – и запил из графина.
И тогда обезьянник за решеткой камина стих и рассыпался. Только тонкая дешевая копирка, оставляющая на пальцах сажу, пыталась сохранить буквы и не могла.
По саду, шурша, шел смотритель дождя и распада. Рядом с ним, не отставая, семенил загорелый березовый лист. Лужи пытались разглядеть их сквозь треснувшее пенсне первого внезапного льда. Над ними стояли деревья с колтунами гнезд на головах.
Он вышел в сад.
– Не стой под небом! – кричал ему внутренний голос. – Не стой под небом, отойди в сторонку, не стой!
Не стой под небом, готовым рухнуть и придавить тебя поздней осенью, когда ты беззащитен в своей тоске и не знаешь, к кому прижаться в своем одиночестве. Когда ты криком заглушаешь боль и болью заглушаешь горечь. Когда ночью тебе снятся ночи и утром тебе снится рассвет. Когда ты тащишь за собой всех своих мертвецов и падаешь без сил. Когда ты заговариваешь с самим собой пересохшим голосом. Отойди, мой хороший. Отойди…
Такая кличка: Гений
Есть люди, которым я пишу письма. Они давно умерли, а я пишу им письма. Мне хочется разобраться в том, что с ними случилось. Хочется понять. Почти двадцать лет назад покончил с собой мой друг Юхан Вийдинг. Я могу себе представить, как это было:
В баньке ты вскрыл вены.
Полз по улице к домику пастора.
За тобой по заснеженной улице крался шепотом след крови.
Я видела этот след – этот чехол засохшей крови из красного атласа, когда в Таллин приезжал греческий театр, и Медея, убив детей, шаталась по сцене; за ней, за ее ножом, шатался по сцене след, сшитый по бокам черными нитками, намертво вцепившимися в подкладочные края.
Полз боком, вплавь.
Ног не было, но руки подтянули тебя на тротуар.
Тротуар был обгрызен по краю, как засохший ломоть хлеба.
Он был обгрызен мышами.
Вода набивалась в карманы. Белый комок снега был последней скомканной бумагой.
Чернила ушли вглубь, расплылись.
«Я не в силах ни вспомнить, ни позабыть», – ты сказал так громко, что услышал свой голос и увидел, как над тобой приоткрылась дверь домика пастора.
Быстро перевернулся на спину, почувствовал затылком волну, уносившую тебя.
Сложил руки на груди, оставив просвет для свечки. Деревенская собака лизнула твое лицо, ты подмигнул ей…
Я знала Юхана Вийдинга с двенадцати лет. Мы переехали тогда из барачного дома в дом Союза писателей и получили в нем четырехкомнатную квартиру. Там была настоящая ванная. Я до этого мылась в бане. Однажды мама привела меня в гости к профессору Мастбауму, все в семье были известными врачами; у них прямо в квартире была ванная; мне предложили в ней помыться. Мне всё было странно и страшно в этой кафельной комнатке.
– А если вода попадет на стены или на пол?
– Так здесь специально везде положен кафель, чтобы можно было лить воду куда угодно. Спокойно наполняй ванну и мойся.
Я поняла так, что наполнять ванну – лить воду на пол и плавать потом в этой комнатке.
И только когда вода погубила старинный дубовый паркет, стало ясно, что я не совсем точно поняла хозяйку.
Теперь у нас тоже была своя ванная, и у мамы вскоре стала слезать от страстного мытья кожа: теперь не раз в неделю, а каждый день она терла себя щетками, мылилась по три раза…
С тех пор у меня сохранился дневничок.
1.08.1962
Через неделю мне исполняется двенадцать лет. Я уже решила, покажу отцу свои стихи. Ему можно, он не станет смеяться. А в крайнем случае можно сказать, что это не мои, а, например, Есенина. Нашли, например, потом, после смерти.
Умирать просто: будто забыла надеть варежки, а холодно, вот и вернулась с четверть дороги.
Если не подарят те черные лакированные туфельки или хотя бы те сиреневые, то и не нужен мне их день рождения. А то идиотское платье с галстуком, на котором остались мамины вытачки, а если их нельзя было убрать, то и перешивать было незачем, я все равно не надену. И вроде того говорят, что дома положено принимать гостей в тапочках.