Я помню «Трех сестер» в твоем театре. Ты играешь барона Тузенбаха. Барон ходит подпрыгивающей походкой, будто ему все время стреляют в ноги.
Ты играешь барона Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.
Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось, Ирина, – говорит он, – я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно. Это только до выстрела…
Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:
– Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.
Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает, наконец, кружевные трусики, пышные, в оборках борделя, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев; как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе другого тела – что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, – любую связь разорванных нитей.
Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.
Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.
Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности.
Ты часто приходил, когда я тебя переводила. Я читала:
Ты спрашивал: «Чьи это?» – и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.
Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.
Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.
Расчетливость подсказывала мне:
– Скажи же что-нибудь!
– Я счастлив, что мне еще сказать?!
Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасная Этэри. Чехов говорит: нет ничего отвратительней провинциальной знаменитости, – а Этэри прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.
Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:
– Как тебе «Три сестры»?
– Жуть с ружьем.
– В каком смысле?
– Я эту кашу уже кушала.
– Не понравилось?
– То, что это гениально, – своим путем. Они там все на голову попадали.
– Можно мне написать?
– Твое место на торфяных складах – пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты, наконец, писать стихи, – какой ты после этого журналист?
У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в конверте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.