К другому столику – в Китае – подвели за руки маленькую обезьянку; ее спрятали под стол; в столике было сделано специальное отверстие для бритого обезьяньего черепа, он выглянул кругло над столом закрытой крышечкой; всем выдали маленькие пилочки, ими отпиливали крышечку черепа, чтобы добраться до желтого теплого мозга. Ели маленькими ложечками, без соли, и обезьянка была еще жива, и служители, держащие ее под столом, ждали каждый вечер этого острого мига – когда жизнь начнет отрываться, прощаться и уйдет, оглядываясь.
Простимся с миром
Хочется повернуться к жизни какой-то грустной своей стороной, лечь в профиль, как камбала, и двигаться чуть-чуть, поднимая песочную взвесь. И забивать ею жабры, чтобы дыхание стало жестким, скрипучим, чтобы каждая песчинка, зарываясь в слизь, собиралась стать жемчужиной в створках твоего тела, и обманывалась бы, как мы все обманываемся в любви.
Или пить брудершафт с воробьем: пусть бы он протягивал тебе в клюве виноградинку щедро и осторожно, будто она из стекла.
И делился бы с тобой каплями, переливая их в твое горло. И это все под водой, понимаешь, под водой, где в ушах у тебя по горящему солнцу и где вода, как маковая коробочка, как маковый узелок на память; она вдруг взрывается и осыпает тебя фонтаном зерен, из которых никогда не вырастет мак с алыми опахалами.
«Я лежал на пастбище и смотрел в небо…»
И правда, никто его потом никогда больше не видел в нашей деревне.
Мы ведь сами никогда не выходим из нашей деревни.
Зимой всегда выпадает очень много снега, чтобы мы могли рисовать на нем углем.
Черные глаза на белом лице снежной бабы, черные пальцы веток в белых пушистых перчатках. Черные птицы, распластав крылья, грузными бабочками садятся на лбы сугробов. И со лба эту мету, эту черную мысль не сбросить. Даже если кто-то порвет черный креп ее пишущих перьев, все равно только Питер Брейгель Старший может освободить нас, смешных человечков, от нашего места в вертлявой черной цепочке, где, держась друг за друга, мы обходим нашу деревню.
Город карих каштанов
В 1965 году, после восьмого класса, я поехала с родителями в Дом творчества писателей под Одессой. Там я познакомилась с девятнадцатилетним киевским поэтом Леонидом Киселевым. Он был тоже с родителями и младшим братом. Я сказал, что пишу стихи, почитала их Лёне. Он ответил:
– Сейчас ты пишешь про школу, потом будешь писать про университет, потом про работу, а когда ты будешь писать про жизнь?
Меня поразили его слова, я еще не думала о жизни, все мои горести и любови не выходили за двери восьмого «б».
Лёне предстояло умереть через три года от лейкемии, его поэтический механизм каким-то образом знал это, сроки поджимали, надо было написать еще очень много, и он торопился.
В Киеве – городе карих каштанов с полуприкрытыми зелеными веками – прошла молодость моих родителей. Я когда-то часто ездила в Киев: были живы друзья родителей, потом мои друзья. Потом все смыло временем, и с Владимирской горки уже ничего нельзя было разглядеть, кроме общего открыточного вида.
Но есть, конечно, и то, что не может умереть, и время только служит подручным у бессмертия.
Была в Киеве такая литературная семья: Владимир Киселев – прозаик, Леонид Киселев – поэт, Сергей Киселев – журналист. И так выпало Лёне Киселеву, что он погиб в двадцать два года, в 1968 году. Что мог сделать в поэзии этот мальчик? И, главное, что он мог такого написать за свои двадцать два года?
Он сочинял на двух языках – на русском и украинском, оба были для него одинаково родными, и его книги, которые выходят вот уже сорок лет, составлены на двух языках.
Он, думаю, начал бы писать и на третьем – английском, был запанибрата с английской классикой, как, впрочем, и с русской, да и вообще мировой, посылая в стихах парафразные приветы то одному гению, то другому.
Масштаб дарования Лёни Киселева становится понятным только теперь; в дни нашего знакомства, подростком, я думала: «Наверное, Лёня гений, какие замечательные у него стихи!». Прошла огромная жизнь, почти все было переоценено и переосмыслено, а эта фраза осталась неизменной.