Они смотрят на солнечные часы после захода солнца и видят, что время не является расстоянием.
– Какие новости? – спрашивает он.
– У серого репейника родился красный сын, – отвечает она, и добавляет не к месту: – Что же ты медлишь, как Гамлет?
Они смотрят на дом напротив, по которому трещинами расходятся ветви дерева, будто кто-то рывками убегает от пули.
– Какие новости?
– В окне вздыхает занавеска.
И еще через год:
– Внутри у меня, как у стеклодува, стеклянная ваза, и тело обложило ее для сохранности. Но ваза разбилась, и осколки распарывают мне внутренности.
И теперь уже молчат до самого конца.
Прекрасное лицо дороги
Осеннее утро шло как слепец, ощупывая опавшими листьями дорогу.
Прекрасное лицо дороги было серым от асфальта.
Красные, желтые, темно-зеленые руки, упавшие наземь, трогали выбоины на лице дороги в поисках веток и стволов: они хотели прижиться и прирасти обратно. Двигались листья легкие, загорелые, но ползли даже и те, отяжелевшие, в грязи, что сгнили почти совершенно – ничего лиственного в них уже не было, – только вспухшие жилы. Натруженные прожилки прачек, состирывавших пыль каждым дождем.
Ворох воробьев, подброшенный пинком, взлетел вместе с листьями.
Подул ветер, и дома зажеманились в лужах: они морщинились и разглаживались, как осенние лица забытых женщин.
Старуха шла по парку, нанизывая листья на острие зонта; опавшие руки моментально останавливали свое движение, они выгибалась, прибитые к дороге; так ловят шулеров и ножом пригвождают их лживые руки к столу…
Сухая старуха, похожая на небольшую состарившуюся сосну, у которой осталось всего несколько веток и хорошо виден ненадежный ствол цвета шершавой шинели, перестала думать об опавших руках и подумала о лицах забытых женщин и тогда увидела, что листья ложатся в профиль, чтобы быть тоньше, чтобы теснее прижаться друг к другу, и там, где протыкал их зонт, открывался рот для бесконечного крика. Кричали листья легкие, загорелые, но орали даже те, что сгнили почти совершенно – их изъели бугры дорожной грязи, на щеках их были отпечатки каблуков, и рифленые подошвы, как шины, не оставляли надежды, ломали прожилки, которые могли бы пульсировать у виска.
У листьев открылся рот для последнего бесконечного крика.
Дупло крика на ее собственном лице. Агония крика на ее лице с трепещущим флажком языка. Легкое белесое облачко крика на ее лице, проплывающем по осеннему парку. Саженцы крика вдоль аллеи. Клавиши парковых скамеек.
Она вломилась, впала в дом и навалилась на радио, нащупывая клавишу, чтобы сразу включить, чтобы оно мешало ей, чтобы отвлекло, чтобы хотелось выбросить его в окно, лишь бы оно не мешало, лишь бы оставило ее в покое; пусть все ее оставят в покое, все, – они никогда не звонят, не приходят, никогда не зовут, не спрашивают, вот пусть бы и оставили ее в покое, и она сделала радио громче, чтобы они пели, наталкиваясь, набиваясь до отказа в ее комнату, чтобы хотелось их выгнать взашей, запереться от них, отключить телефон, вырвать его из розетки, и еще громче и еще.
Как сушатся крылья
Я довольно рано поняла, что отдать жизнь за дорогого тебе человека – не самая большая жертва. Куда труднее пойти с ним на компромисс в мелочах. Я знаю, что отец любил меня жертвенно, глубоко, но это – главное – я смогла понять и оценить, уже став зрелым человеком.
Когда я стала публиковаться, меня попросили взять псевдоним, поскольку в маленьком Таллине не должно было быть двух литераторов Скульских. Я отказалась, движимая упрямством и какой-то комсомольской фанатичной правдивостью, и отец не стал меня убеждать, он просто перестал печататься в газетах, чтобы не мешать мне. И я приняла его самоустранение как должное, собственно, не заметив.
Он никогда в жизни не жаловался, становясь все более и более одиноким, выпадая из своей среды; его любили читатели, книги его моментально исчезали с прилавков, но друзей-писателей было очень мало. Многие жили в Москве, в Киеве… Из воспоминаний Акселя Тамма я узнала, что в 1958 году отец на собрании Союза эстонских писателей, где приказано было травить Пастернака, вышел на трибуну и сорок минут читал наизусть гениальные стихи Бориса Леонидовича… Из других воспоминаний знаю, что во время работы на «Таллинфильме» редактором он спас не один фильм, виртуозно сочиняя для Москвы туманно-пространные заявки. Но все эти истории рождали милое приятельство, а не глубинную коллегиальную дружбу. Такая дружба получилась, в конце концов, у нас с ним. И я, как сочинитель, жила довольно одиноко – приятельствуя с эстонскими коллегами, но, чаще всего, не набиваясь к ним в тесную дружбу. Тут многое упиралось в некоторую неловкость, которую можно было бы назвать чувством вины (как у отца, так и у меня), но о которой не принято было говорить вслух, всё как-то подразумевалось, но не высказывалось.