Ночное небо заполоняют вороны. Целая стая. Стоп. Вороны не летают по ночам. Это ошибка. Боюсь, матчасть здесь исследована слабо. Но тем не менее вот они — ошибочные, но завораживающие. Целая стая. Я это уже говорил? На английском стая ворон называется «убийство». Убийство. Люди этого не знают. Атмосферно, нет? Жестоко. Колоритно. Соответствует времени. Люди не понимают, как называются вороны в стае.
И вот я стою под гнетущей тотальностью, исторической чернотой, отсутствием названия, деталей, света. Чернота забытого прошлого и невыносимо неведомого будущего. Чернота массы сливающихся ворон, чернота тлетворного чада, мертвой вселенной, где навсегда затухли огни. Баю-баюшки, луна. Холодно. Но, должно быть, этот холод экзистенциальный, ибо город — в огне. Так или иначе, я снова поправляю свой бант а-ля Стейнкерк, пока ищу глазами в небе товарищей моего детства Гегеля и Шлегеля. Но теперь все вороны одинаковы. Никаких лиц Вернера Херцога. Никаких Джон Хиллов. Только черные мраморные глаза. Эти вороны не ссорятся с деланым немецким акцентом моей потехи ради. Они больше не для меня. Они теперь небо, и для неба, и вместо неба. Так же, как вторжение тараканов под ногами стало бурой землей. Стая тараканов называется вторжением. Люди этого не понимают. И, хотя в прошлые времена люди состояли с этими бурыми ребятками в несколько воинственных отношениях, скоро, похоже, можно ждать перемен. Ибо теперь они земля. Вороны — небо. А вода… Еще не знаю, чем стала вода. Я пока что в двух авеню от реки. Наверное, какой-нибудь рыбой. Такой, которую люди считают страшной или неприятной. Медузами? Или причудливыми штуковинами со дна океана. У которых со лба висят фонари и у которых множество острых зубов. Кажется, они называются убильщики. Возможно, река теперь — убильщики. Узнаю, когда дойду. Но пока что теория такая. И, конечно, люди. Люди — это люди. На полпути между раем и адом, между воронами, тараканами и убильщиками, между прошлым, будущим и убильщиками. Люди тоже лишились всех различий.
Я ступаю средь них, тоже теряя ощущение себя, глядя, как пожар презирает все правила, установленные нашим обществом. Он не останавливается на светофорах или перед пешеходами. Он просто горит, причем безо всяких предубеждений. Огонь — великий уравнитель. Ты горишь. Я горю. Бумажный пакет горит. «Порше». Тот бездомный. Впервые мы едины. Наша участь одинакова. Наш дым сливается, смешивается, переплетается — не различить, не разделить. Ни от кого из нас не останется ни следа достижений, неудач, раскаяния. Это прекрасный день, самый лучший в году. А может, и нет. Может, все дни — лучшие в году. Нет, сегодня, без сомнений, лучший день в году. Чем он отличается от остальных дней в году? Что есть у него такого, чего нет у других?
Сострадание. Неуверенность.
В уверенности, что мы все сгорим, таится неуверенность, потому что в этой уверенности есть свои непредсказуемые моменты, столкновения, взаимодействия, физика завитков дыма, формы языков пламени, порядка возгорания, мгновений изящества.
Видел ли метеоролог в своем компьютере Транка? Его видела Аббита. Может, не во всей его сложности, но кому это под силу? Кто мог предугадать трагедию Транка во всей полноте? Ибо целиком понять Транка — это понять вселенную. Нашего пещерного монстра, нашего робота, наш кошмар, рыдающего в безыменном, бессловесном страхе, ожидая конца, который навлек он, который навлек каждый атом до него и который разойдется и разорвет каждый атом после.
Как выглядит мир, когда у тебя нет глаз, задаюсь я вопросом. Как должен выглядеть? И на этой мысли, по совпадению, я прохожу мимо театра, где ставят «Бабочки все еще свободны снова». Покупаю билет. Эту пьесу я недавно вспомнил в фильме Инго, и, хоть мир по-прежнему горит, я чувствую, что для моего процесса важно ее увидеть, а также поддержать нью-йоркскую театральную сцену, замершую, кажется, на грани долгожданного ренессанса.