Неофит крестьянства, скучного провинциального края западной цивилизации, убедил себя, что лучше жить в приземистой хижине. Теперь, когда позади московская двадцатиэтажная панельная башня, я прихожу на пирс, чтоб говорить среди рыбаков, которые не слушают. Брожу одним из безумцев, которым принадлежит дно человейников, и кричу на рваном английском: «Hear me and behold! I proclaim this to be the ugliest of the cities! I hate to be down here. I am mad of being down here. I am a madman, give me some food, lady, please!.. Share some change, sir?.. Sir?.. Some change?.. Sir? Somechange? Smchange, sir?.. Smchangesir?..» Городское сердце принадлежит бездомным, потому что это public земля и результат публичной неустроенности, будто мутные социальные c(т)оки стремятся к подножию самой дорогой, переоцененной недвижимости, где им не могут отказать в праве быть. И это public burden содержать их в себе.
Да они и не завоевывают уже право, это ползучая черная война. Она проиграна населением квартир — в ней сразу выиграла бездомица.
Это грязная была война, короткая многодневная схватка-сходка, а бездомица — теперь долговечная грязь под ногтями общества. Хочется вычистить, а приходится не замечать. В бездомных я вижу наибольшее число своих братьев. Знаешь, был целый отрезок жизни, когда они мерещились мне постоянно. Ну, я ездил тогда в блядский даунтаун регулярно, у меня там друг-тибетец… Но списки-структуры пойдут позже, сейчас не о нем речь. Даунтаун всегда раскрывал передо мной объятия и подмигивал: вот тут бы был неплохой для тебя пятачок, займи его палаточкой до наступления темноты: здесь и достаточно тихо-безлюдно, и есть укрытие от дождя, и, кажется, неподалеку станция, с которой ты мог бы отправиться в странствие, если завтра внезапно — день откровения и проповеди. А если спуститься в общественный парк или пойти вдоль малопопулярной реки… — там целые города-туалеты; и эти неучтенные, почти воздушные (ветер может снести их одним выдохом) городки населены десятками миллионов, но у них нет ни обозначения, ни имени на карте.
Чтобы стать американцем, надо принять культуру бездомицы. Она вызывает у праведного социалиста оторопь, затем гнев. Если он балансирует на высоких частотах, то возненавидит за нее общество и государство, если на низких — то самих бездомных. Но невозможно не ужасаться бездомице и невозможно ее понимать. Здесь — невозможно. Даже если ты на самом правом краю шкалы воззрений, ты все равно невольно воскликнешь: человек в этом изобильном мире не должен жить на улице, протяните ему руку помощи, он не должен горбатиться и дышать дымом из-под ваших колес в ожидании милостыни, чтобы, если повезет, скопить на жалкую комнатушку, уголок в комнатке со вшами!.. Он должен получить хотя бы угол задаром!.. Лучше не иметь сердца, чтобы не испытывать за них эту боль.
Дамиан терпеть не мог бомжей. У него к ним сентиментов не было. Мог треснуть, особенно белым. Белый бомж — наш клиент. Мы с ним можем повеселиться. Мы с ним можем поиграть, особенно если он обгашенный, обгаженный, особенно если не знает, где и под чем оказался. Такие живут от дозы к дозе, из приступа в приступ. Почему-то есть деньги платить за надзор и лечение язв, но не найдется денег, чтоб возвратить им человеческий облик. Бездомица — это край безумцев и парализованных зависимостью. Дамиан выбил немало хороших показаний: так, третьего дня бездомный видел нашего клиента за углом, и тот вскочил на огнедышащую рыбу-лошадь и умчался сначала в подлунное, а потом рухнул в залив; жертва воскресла на третий день после убийства, на том месте, где коронеры давно оттерли кроваво‐дерьмовое пятно и припорошили все известью и дезинфекцией, и жертва встала, озираясь, медленно собираясь по молекулам в новое красивое молодое тело, затем наш свидетель отдал ей свои лохмотья — с тех пор он полуголый, в одних рваных лосинах, бродит слепо между палатками, — он бы хотел, чтобы его отпустило и чтобы видения больше не было, но каждый раз, когда удается очнуться, он почему-то снова соскальзывает куда-то в пропасть беспамятства и только по смутным догадкам узнает, что уже был тут — недавно запущен этот мучительный цикл, но разум сбоит снова, и снова, и снова.
Я вижу, как слепнут его глаза, как он плачет, бормочет, хватает вещи, отбирает вещи, ругается, роняет… Затем выбивается из сил, он выдохся — одни рефлексы остались на старой перебродившей кости, на прогнившем костном мозге, — и садится и плачет, и понемногу его отпускает, он просыпается, снова видит нас, в двадцатый раз говорит: «O shit, dude, did I do something bad, boss?» — «Tell me, did you see this girl the other night here?» — подвожу снова ее фотографию к гнилому картофельному носу, он смотрит на живое женское лицо, будто это не такая же женщина, которая могла бы родить его или родиться рядом, из одной утробы, и быть ему сестрой, или стать его женой, в конце концов, и увлечь подальше от этого странного зелья.