В тетрадку было вложено несколько листков чистой бумаги. И на одном, притормозив у обочины и умостив тетрадку на руль, Шура Коротков аккуратным почерком отличника-медалиста (он же окончил школу с золотой медалью, насколько помнила Алёна по его рассказам) написал следующее:
Далее стояли число и подпись.
Алёна прочитала расписку, мимоходом отметила ошибку при склонении своего отчества, но сочла ее не критичной, удивилась, что Шура, оказывается, родом не из Нижнего, а из Варварина, и вынула деньги.
– Вы не сомневайтесь, Алёна, – сказал Шура, целуя ей руку, – мне жутко неудобно перед вами, но сейчас просто деваться некуда. А в тот понедельник я у вас как штык с деньгами буду!
И поехал дальше – к Алёниному дому.
Там он ее высадил, помог занести чемодан на четвертый этаж, еще раз поцеловал ручку, назвал благодетельницей и спасительницей – и уехал.
И уехал-уехал-уехал…
На другое утро N вернулся домой. Он не говорил о том, где был ночью, а я не спрашивала. Мне казалось, что, если я спрошу, мне непременно придется рассказать и о своих ночных похождениях. Но никто не должен был знать о них. Я не стыдилась, ведь не сделала ничего дурного, однако это была моя тайна. Наконец-то у меня появилось что-то отдельное от мужа, в котором я так растворялась, что-то свое, собственное! Это меня невероятно возбуждало и радовало.
Спустя некоторое время жизнь наша потекла как прежде. Но кое-что изменилось. Во-первых, в голове моей постоянно роились стихотворные строки. Некоторые я записывала, некоторые так и пролетали сквозь мою память, словно птицы сквозь широко распахнутые окна веранды, пронизанной ветром и наполненной солнцем. Так или иначе, стихи касались того, что я видела на пляс Мадлен.
Однако только слов было мало. Мне захотелось запечатлеть то, что я видела ночью, нарисовать! Я взяла карандаши… Но рисунок, четкость или плавность линий были мне неподвластны. Неподчинение карандаша раздражало меня. Я взяла пастель – нет, опять не то, слишком бледно. Мне нужна кисть, нужна другая манера письма. Краски, но не текучая акварель, а сочное, плотное масло – вот что мне требуется.
Я спустилась вниз, в мастерскую N. Я хотела попросить у мужа краски и холст, кисти, палитру, подрамник… может быть, он позволит мне поработать в одном из закутков его мастерской…
То, что открылось моим глазам, едва я открыла дверь, пригвоздило меня к месту.
На помосте лежала натурщица. Они менялись довольно часто, эти девушки. Так часто, что мне не запоминались их лица. Я давно подозревала, что N мимоходом спит с ними, а теперь еще и увидела.
Оказывается, он писал натюрморт. Букет – много ярких гладиолусов – стоял на рояле. У любого нормального художника получилась бы великолепная картина, однако на полотне N, как всегда, изображены были какие-то кривые и косые уроды, причем совершенно не тех восторженных, победительных оттенков, которыми цветы обладали в действительности. Там, где нужна была оранжевая краска, он смешивал синюю с зеленой, а где требовалась зеленая, брал коричневую. Какой-то ужас! Чем дальше, тем больше я убеждалась в том, что вышла замуж не за великого художника, а за мазилу-неумеху. Он деградировал! Когда-то он написал мой портрет в испанском костюме, с мантильей на голове. Чудесный был портрет. Однако со временем N его возненавидел. Говорил, что это далекое прошлое, старье. Ну что ж, очевидно, сейчас на моих глазах создавалось новьё, творилось будущее. О боже мой, подумала я, ну почему он не может писать, как писал, например, Энгр? Все женщины на его картинах одеты, но словно бы видишь, что у них под одеждой, видишь, что под ней скрыто тело – живое, с кожей, мышцами… А здесь нет никакой жизни, все плоское, мертвое. Он даже цветы не может нарисовать!
Интересно, подумала я в ту минуту, зачем ему натурщица, если он пишет букет?
Через мгновение мой муж показал мне зачем.