Теперь Нил Егорович не стал торопиться с отъездом в деревню.
В середине апреля, когда с завещанием все было улажено и Шарабанов мог получить довольно крупную сумму денег, когда могила Лапова была приведена в полный порядок, Нил Егорович пришел к начальнику просить разрешения пожить еще в комнате Лапова. Тот, естественно, разрешил, расценив поступок Шарабанова как высшее проявление фронтовой дружбы.
А с Нилом Егоровичем происходило что-то необъяснимое. В деревню под Тулу, где он прожил двадцать лет, перестало тянуть. Может, потому, что у него там не было близких родственников? Или, может, здесь, на Чукотке, был он окружен таким почетом и уважением, какого не знал в деревне? Или на Севере денежнее и сытнее жилось?
Память разбередила прошлое. Шарабанов часто вспоминал, как в затишье между боями он с Лаповым вел душевные разговоры о жизни, как поверяли они друг другу тайны, как мечтали о конце войны, о возвращении домой. Тогда они решили после войны не разлучаться, ибо и у Лапова и у Шарабанова никого из родных не осталось.
Гуляя по поселку, Нил Егорович с щемящей болью думал, что и Константин совсем недавно ходил по этим улицам, смотрел на синее небо, белые сопки, торосистое море, вдыхал этот просоленный дальними морскими ветрами воздух, радовался приходу тепла, как радуются рождению ребенка, ждал чего-то, верил во что-то. И представлял он Лапова тем двадцатипятилетним, крепким, с ясными голубыми умными глазами, высоким лбом, густой шевелюрой, слегка прихрамывающим на правую ногу, которая была чуть-чуть короче левой, — вспоминал всегда таким, каким он был на фронте, а не сутулым, лысым, с ввалившимися глазами, каким видел его на последних фотографиях. Ему становилось жалко себя — побаливает сердце, не так крепок, как хотелось бы, жалко других людей — начальника коммунхозовской конторы, секретаршу, вообще всех прохожих, что мимо бежали с сумками в магазин или в кино, иногда даже кивая ему. И он чувствовал себя самым несчастным человеком в мире, у которого нет семьи, верных друзей, который некрасив, которого никто не любит.
Впервые такое с ним было. Он жалел, что рано не стало Лапова. Не виновата ли в этом и та, неверно составленная бумага?
Как-то приснилось Нилу Егоровичу, будто идут они с Константином по лугу. Тепло, пришлось расстегнуть гимнастерки, а трава пахнет так хорошо, что кружится голова, и небо синее, а на душе чисто и спокойно, точно и нет никакой войны. Шли по тропке, которая вела к озеру, в котором они надумали искупаться. И вот видят окопчик, приземистую пушчонку в нем, рядом лежит убитый розовощекий лейтенант в начищенных хромовых сапогах, а кругом еще дымятся сизым дымком гильзы. Тут Лапов подскочил к пушке и стал наводить ее на Шарабанова. «Страшно?» — спрашивает. «Страшно! — кричит Шарабанов. — Не убивай, я жить хочу!» — «Все жить хотят, а на войне надо ж кому-то погибать», — говорит Константин. Сердце у Шарабанова от ужаса заледенело. Потом облегчение пришло — понял, что от того, чему быть, не убежать. «Стреляй, — говорит, — обижаться не буду, видно, так надо».
Лапов отвернул в сторону пушку, вздохнул и тихо произнес: «В людей нужно добром стрелять. Давай лейтенанта по чести схороним».
Проснулся Нил Егорович, вытер потное лицо, прислушался к сердцу, стучавшему так, что в голове стук отдавался болью, подумал: «Зачем человеку такое снится?»
В конце апреля заметно потеплело, появились первые проталины, в бухте оторвало и унесло в море льды, из сугробов вытаяли крыши домов, а белые чайки, бродя по помойкам, кричали так пронзительно и тревожно, что нехорошо становилось на душе. Наступили белые ночи, солнце почти не заходило за горизонт, в поселке только и говорили о приходе первых судов, начале навигации.
Нил Егорович неожиданно потерял сон.
Рано утром, когда от тугого мороза стеклянисто звенел снег, когда еще в синем дыму спал поселок и только лохматые ездовые псы не переставая выли глядя в небо, Шарабанов в теплом полушубке выходил на крыльцо дома. Он смотрел вдаль, резко очерченную свинцовой серостью моря и синью неба, на четкий круг холодного, весеннего солнца, которое висело над морем, и его наполняла неистовым волнением мысль о той непознанной жизни, которая текла где-то за горизонтом. В эти минуты Нила Егоровича отчаянно тянуло к привычному: к улочкам деревни, хате, где он жил двадцать лет, к редким, теперь в отдалении похожим на праздники поездкам на базар, к целительному шуму старого леса, запаху теплой земли, родящей хлеб, к заливным лугам, что раскинулись за деревней, где он жаркими летними днями косил траву с мужиками, где косили траву сотни лет такие, как он, — тянуло к прежнему покою.
Белизна снегов Севера стала его пугать, как ребенка темнота. Нил Егорович засобирался к себе домой, в деревню.