— Всходы неплохие, — пробормотал он, приглядываясь к серым полосам, на которых желтела щетинка молодой ржи.
"Порядочный кусок поля — и к моему прилегает, как нарочно… А рожь они, сдается мне, вчера посеяли."
Жадным взглядом окинул он взбороненное поле, вздохнул и въехал в лес.
Теперь он часто погонял лошадь, дорога шла по ровному месту, хотя и густо проросла корнями, на которых возок с грохотом подскакивал.
Овеянный суровым и холодным дыханием леса, Борына уже больше не дремал.
Бор стоял во всем величии своей древности и силы, огромный, густой, дерево к дереву, — и все почти одна сосна, хотя попадались часто и развесистые дубы, поседевшие от старости, а кое-где — березы в белых рубашках, с расплетенными косами, уже позолоченными осенью. Низкие кусты орешника, приземистые грабы, дрожащие осины жались к могучим красным стволам сосен, которые так сплелись своими верхушками и ветвями, что солнечные лучи только кое-где пробивались сквозь них и золотыми пауками ползали по мхам и зелено-рыжим папоротникам.
"А ведь тут и моих четыре морга будет, — думал Борына, пожирая глазами лес и мысленно уже отбирая себе деревья получше. — Не даст нас господь в обиду, да мы и сами за себя постоим! Панам все кажется, что у нас много, а нам мало… Ну-ка, сейчас сочтем… моих четыре, да Ягусе тут с морг полагается… Четыре да один…"
— Н-но, глупая, сорок испугалась! — Он стегнул кобылу. На сухой сосне, на которой висело распятье, дрались сороки и кричали так оглушительно, что лошадь поводила ушами и то и дело останавливалась.
"Сорочья свадьба — к дождям", — подумал Борына и погнал лошадь рысью.
Было уже около девяти, — в это время люди в поле садятся завтракать, — когда Борына добрался до Тымова и ехал по безлюдным улицам мимо дряхлых домишек, которые напоминали старых торговок, рассевшихся над канавами, полными мусора, кур, оборванных еврейских ребятишек, овец и коз.
Тут же у въезда в местечко его обступили перекупщики и стали заглядывать в повозку, щупать под соломой и под сиденьем, не везет ли он чего на продажу.
— Пошли прочь! — крикнул он на них и погнал лошадь на рынок, где под сенью старых ободранных каштанов, умиравших среди площади, уже стояло десятка полтора телег с выпряженными лошадьми.
Борына поставил здесь и свою повозку, повернул кобылу головой к кузову, насыпал ей корму, кнут спрятал под сиденье, потом отряхнул с себя солому и пошел прямо к Мордке — цирюльнику, у которого над дверью блестели три медные тарелки. Оттуда он скоро вышел гладко выбритый, с одной только царапиной на подбородке, залепленной бумажкой, из-под которой сочилась кровь.
Суд еще не начинался, но перед зданием суда — тут же, на базарной площади, против высокого монастырского костела — уже ожидало много народу. Одни сидели на истертых ступеньках, другие толпились под окнами и то и дело заглядывали внутрь, а женщины расположились у выбеленных стен, спустили на плечи свои красные платки и болтали между собой.
Увидев Евку с ребенком на руках, стоявшую в группе свидетелей, вспыльчивый Борына сразу разозлился, плюнул и вошел в коридор, разделявший здание суда на две половины. В левой половине помещался суд, в правой была квартира секретаря, и как раз в эту минуту Яцек вынес оттуда на порог самовар и раздувал огонь сапогом так рьяно, что из самовара валил дым, как из заводской трубы. А с другого конца коридора чей-то резкий сердитый голос поминутно кричал:
— Яцек! Ботинки паненкам!
— Сейчас, сейчас!
Самовар гудел уже, как вулкан, из него бухало пламя.
— Яцек, подай пану умыться!
— Да сейчас, все сделаю, все! — И Яцек, обалдевший, потный, несся по коридору в комнаты, прибегал обратно, дул в самовар и опять летел, потому что хозяйка кричала:
— Яцек, разиня, где мои чулки?
— Эх, не самовар — стерва!
Это продолжалось так долго, что можно было успеть два раза прочитать "Отче наш" да еще четки перебрать. Но, наконец, двери суда отворились, и большой выбеленный зал стал наполняться народом.
Яцек, теперь уже в качестве курьера, босиком, но в синих штанах и такой же куртке с медными пуговицами, красный и потный, суетился у решетки, разделявшей зал на две половины. Он все время утирал лицо рукавом и мотал головой, как конь, укушенный оводом, пытаясь отбросить назад свисавшие гривой на лоб светлые волосы. Время от времени он осторожно заглядывал в соседнюю комнату, затем присаживался на минуту у зеленой печки.
А людей набралось столько, что яблоку негде было упасть, толпа все сильнее напирала на решетку, которая уже трещала. Говор, вначале тихий, постепенно становился громче, шелестел по всему залу, а по временам переходил в гул. То тут, то там вспыхивали ссоры, и все чаще сыпались крепкие словечки.
Под окнами бормотали евреи, какие-то бабы громко рассказывали о своих обидах и еще громче плакали, и уже невозможно было разобрать, кто и где говорит, — такая была толчея. Люди стояли плечо к плечу, и комната напоминала поле, густо покрытое колосьями и алыми маками. Пролетит по полю ветер, и все оно заколышется, зашумит, заговорит, а потом станет ровно, колос к колосу.