Нет, ничего не случилось со мной, и никаких внутренних монологов я себе не произносил и перед бабушкой даже, позорник, не извинился, не говоря уж про то, что окружающая действительность никак не откликнулась на мой приступ. Просто, видать, отчаявшийся человек, дойдя до края и думая, что дальше ходу нет, всегда обнаруживает ошибку. За краем, оказывается, открывается новое пространство, и его предстоит преодолеть, и это неожиданное понимание заставляет тебя хотя бы чуточку перемениться.
Наверное, с каждым это случается по-своему, и я, проснувшись, почувствовал себя немножко другим… Ну, пожалуй, более собранным, что ли, не сломавшимся окончательно вот что любопытно а напротив, жёстким, и не по отношению к врагам своим, а к самому лишь себе. Пиво, общественный душ, страх перед ангелами-гонителями, вообще вся моя краткая жизнь в мужской школе предстали передо мной как бы на некотором удалении, у меня появился некий новый взор, и я оглядел своё недавнее прошлое чуточку с высоты, словно бы отстранясь.
Я почувствовал жёсткую злость к самому себе, каким-то краем сознания скользнул вдоль последних событий и точно понял, что должен перемениться, и если начал ломаться перед силой обстоятельств, то сам в этом виноват.
Нет, нет, не подумайте, что я всё сразу понял, таинственно прозрел и научился жизни. Просто во мне проснулось совсем новое, доселе неизвестное ощущение: так жить нельзя. Как надо я не знал, но так нельзя. И если я не могу уйти от своих злодеев, то это вовсе не значит, что на них сошёлся клином весь свет. И что жизни вокруг больше не существует.
Так что та бутылка пива, накопившееся презрение к самому себе, тайная моя греховность, оскорбление бабушки обернулись то ли испугом за самого себя, то ли интуитивным прозрением, что жизнь гораздо шире, то ли пониманием, что причины неудач надо искать только в себе — словом, жизненная пружина, ослабшая было, сжалась во мне снова. Я почувствовал, что надо изменить своё существование.
Может быть, так и взрослеют люди?..
2
Осенняя переэкзаменовка вместо тяжкого испытания оказалась до смехоты простецкой, даже примитивной. Я чувствовал подозрительную неудовлетворённость, с сомнением относясь к учителям: зачем же они меня жалеют? Чтобы я не остался на второй год? Но ведь во мне есть запас прочности, и ещё какой.
На все дополнительные вопросы я ответил сполна, шпаргалок перед экзаменом не писал, а отвечая, чувствовал странно уверенную раздвоенность: тому, кто отвечал, подсказывал другой я же, причём если этот второй только шептал слова, как бы предварительно опробуя их смысл, то первый чётко и уверенно, даже слегка бравируя своей уверенностью, громко и не сбиваясь печатал их экзаменаторам.
Пятерку поставить мне, конечно, не поставили, всё-таки переэкзаменовка, но четвёрку и удивлённую похвалу я заработал.
Но вот что странно: победного чувства всё это во мне не разбудило. Происшедшее я воспринял как самую обычную обыкновенность. Не трясся перед экзаменом и не радовался удаче. Будто какое-то равновесие во мне настало.
Конец августа выдался тихий и тёплый, будто в мире тоже настало равновесие.
Мне не хотелось никого видеть, и я с утра, поев, пропадал в библиотеке. Читальный зал был пуст, очень часто я оказывался единственным посетителем и быстро вошёл в число избранных библиотекаршами доверенных лиц.
Детская библиотека теперь переехала в другое здание, библиотекарши сменились, теперь это были молодые, принаряженные женщины, и как-то раз одна из них попросила меня помочь ей приклеивать кармашки к новым книгам и штамповать их. Всем этим нехитрым премудростям я обучился ещё во время войны, у старой ленинградской балерины, заведовавшей книгами тогда, и невзначай поразил своих новых покровительниц, казалось бы, весьма специфическими знаниями и сноровкой.
Плата была всё та же самая новая, ещё пышущая типографской краской книга на дом или что-нибудь чрезвычайно редкое, даже в порядке исключения, из читального зала «Двадцать тысяч лье под водой», «Двадцать лет спустя» или «Голова профессора Доуэля».
Природа всё-таки брала свое: пробыв часа три в библиотеке почитав и поработав, — я с некоторым облегчением выбирался на свежий воздух и мчался домой. В нашем саду рос мой любимый клён, летом, раскинув свои широкие листья, он скрывал меня целиком, а я сделал в развилке, ближе к верхушке, сиденье из доски, нечто вроде гнезда — райское местечко.
Часами я, словно птица, прятался в листве, поглощая любимые волшебные книги, это вам не читальный зал о четырёх стенах: здесь можно откинуться на широкий ствол, закинуть голову, вглядеться в бездонную глубину неба или, невольно улыбаясь, разглядеть в облаке черты страшного лица. Соединяясь с чудными страницами, эта одиночная камера свободы на вершине клёна производила во Мне возвышенную работу, освобождая от страха и неуверенности и создавая во мне мой личный, мой собственный, больше никому не принадлежащий мир. В него не было доступа даже самым близким.