Я впервые ничего не боялся, безнадежность придавала мне сил, я был готов к чему угодно — к ядовитой улыбке, к злой насмешке, к откровенной и циничной грубости, на которую эта женщина при всей своей утонченности была большая мастерица, тоже, надо думать, в память о всевластном папаше, — но случилось невероятное, мои слова тронули ее. Не слишком, конечно, и все же контраст между обычной капризной ее взвинченностью и нынешней снисходительной мягкостью оказался для меня чрезмерен. Что-то лопнуло у меня в груди, распустилось, какие-то неведомые струны, адским натяжением которых держалось мое самолюбие, я чувствую, как звуки затухают в моем бессильном, непослушном горле. И теперь еще, в незнакомом доме, я никак не могу прийти в себя, такие испытания в моем возрасте не даются даром, слишком я перенервничал, слишком доверился лирическому порыву, попробуй теперь его унять. Но самое странное в том, что я ничуть не стесняюсь посторонних. Мне кажется почему-то, что все они прекрасно осведомлены о моих терзаниях, о муках моих и верности, и не просто осведомлены, но даже сочувствуют им, моей неприкаянности, моему безрассудству, как сочувствовали бы пловцу в шторм или же ходоку в горах во время грозы.
Высокий человек, загорелый, худой, с длинными волосами, не по нынешней моде, а словно по давнему, полузабытому уже обычаю, перебирает струны. И вновь мнится, что именно ко мне обращен этот чувствительный аккорд, где и кому только не звучавший, непременный, как весь наш быт, как русские внезапные пирушки, как безнадежная любовь, от которой нет иного спасения, кроме этого хмельного кутежа. Я плохо различаю предметы, горячая влага застилает мне глаза. Я плачу, оказывается. Отчего же? От полноты ли чувств или по сердечной слабости? А вернее всего, из-за женщины — вон она, забралась, сбросив туфли, на диван и свернулась в клубок по-кошачьи, что еще женщине надо? А гитарист поет, встряхивая картинными своими прядями, беззащитно и бездумно старомодными, как эти глупые слова, от которых неудержимо катятся слезы. И ничуть мне их не стыдно, как не стыдно любить и на виду у всех в этой любви признаваться, всеми законами пренебрегая, любую надежду отвергая, будто недостойный расчет или корысть.
Так я и просыпаюсь в слезах, ощущая виском и щекою детством завещанную влажность подушки. Прямо перед собой, не успев еще отойти от томящей приснившейся нежности, я обнаруживаю Мишино лицо, небывало просительное и виноватое.
— Старичок, — приговаривает он, — проснись, а, вставать пора, здоровье поправить, башка свинцовая, повернуть больно, и на душе тоска, хоть в петлю лезь.
Приподнявшись, я гляжу в окно и в одно мгновение проникаюсь Мишиным состоянием. Мир переменился за эту ночь, еще зеленую траву, россыпь багряных листьев, сверкающую «Ладу» моего друга — всю округу засыпал безразлично чистый и ровный снег. Дымятся на мостовой следы проехавших машин. Все многоцветье осени свелось к двум краскам. Великолепный получился пейзаж, что и говорить, свежий, контрастный, но грустный до обиды, до боли в сердце, — первый снег всегда подводит черту под вчерашними надеждами. Что было, то было. То прошло. Конец.
— Рано глаза продираешь, верный признак алкоголизма, — замечаю я Мише, рывком растворив окно навстречу колкому зимнему воздуху. — А как дама?
— Дрыхнет, что ей сделается, — поеживаясь, отвечает он хриплым, едва прорезавшимся голосом, вполне соответствующим сегодняшнему его виду — заплывшим глазам, серой щетине на щеках, мятой, несвежей рубашке. — Ты же знаешь, как бабу в воскресенье поднять, — экскаватором невозможно. Что мою, что эту. Разве сказать, что на углу французские колготки дают, так магазины закрыты, не поверит.
В холодильнике обнаружились початая четвертинка и несколько яиц. Кое-как состряпал я холостяцкую простенькую яичницу, и мы садимся друг напротив друга за шаткий кухонный столик с тем греховным предвкушением похмельного уюта, которое иногда логически способно привести к новому загулу, — слава богу, на этот раз подобная перспектива нам, кажется, не грозит.
После первой рюмки Миша на глазах приходит в себя, разгладилось его лицо, обычная точность и завершенность возвращается его жестам.
— Черт-те чего вчера наболтали, — усмехается он, с наслаждением затягиваясь первой сигаретой, — я тебя прошу, не обращай внимания. Наплюй. Чего не ляпнешь в присутствии прекрасной женщины. Инстинкт. На кого обижаться? Петушимся, хвост распускаем веером, друг, не друг, никому спуску не дадим. Ужасная чепуха, вспоминать стыдно.
— Ну и не вспоминай, — соглашаюсь я, непривычный к такому покаянному тону. Обыкновенно Мишина интонация, исполненная мужской сдержанной силы, столь располагающая к нему людей, меня исподволь подавляет своей непогрешимой авторитетностью.
В ответ Миша деловито грозит мне пальцем, улыбаясь невзначай своему пониманию жизни.
— Знаем, знаем, мы вас. Тоже мне царь Федор Иоаннович, смирение, всепрощение, а сам небось затаил в душе грубость. Признайся, затаил? По глазам вижу.