Я шёл вдоль дороги, когда увидал вдруг вспыхнувшую снизу доверху корабельную сосну. Она плавилась, поспешно роняя наземь грузные капли густого смолистого духа и горела споро, будто спичка. Ствол в полтора обхвата тонко, как девочка, кричал от охватившего его ужаса. Деревья по сторонам, изжаленные жалостью к себе, корчились и старались, если не убежать, оборвавши застрявшие в земле корни, то хотя бы немного уклониться от жара. Да где там…
В тот час, когда страх и решимость овладели мной, подле, почти что в один миг, я ощутил волнение смыкающегося круга земляков. Не было никакой нужды взывать к их совести и состраданию, но каждый, кто был в состоянии сойти с порога собственного дома, вставал рядом, преграждая дорогу огню.
Как только дело было сделано, люди, не глядя друг на друга, отирая о плечи горячую солёную влагу с измазанных сажей щёк, молча разошлись. Да и вправду, было бы чём говорить, – обгоревшие, но живые стволы стояли по щиколотку в жидкой грязи, а дома ещё ждали дела…
Не всё, чему положено быть наделённым сердцем, способно жалеть. Не все. Ярко-жёлтое сердце пламени слишком пугливо и недоверчиво, чтобы слышать кого-либо. Так, лишь себе покорная осень, не слушает никого, а сжигает второпях приметы испепелённой летом весны и любое, что может послужить напоминанием об этом. Она обрывает листок за листком и бросает его в камин…
– В полном молчании?
– Да было б о чём говорить!
– Одна…
– Кому надо быть рядом, тот придёт. Была бы охота.
Осень
Осень… Она сокрушает моё сердце притязанием на конечность всего сущего, и, в то же время, услаждает взор… Разве так бывает? Верно ли оно, если эдак-то? Нет ли в сём сокрытого подвоха, шагнув на ступень которого, ты ввергаешь себя в некую тесную оконечность49
, дальше которой нет пути.Осень таит в себе бесконечные прелести. Обнажая их понемногу, она заставляет глядеть на себя неотрывно, дабы не упустить ни единого сухого шороха, что происходит от того, как ладонь листа спускается медленно и томно по шершавому бедру ствола.
Её не портят ни белый пушок зрелого чертополоха над верхней губой, ни дерзкие фиолетовые ресницы лопуха, ни нитки паутины, что разбросаны повсюду, узелками самих пауков наружу, кверху, верхОм. То наскоро распоротые одежды лета расползаются по шву. И некому их стачать, да и было б кому, – недосуг, не ко времени. За ширмой осени другие перемены, и вместо многих полутонов зелёного, украшенных однообразной вышивкой в виде ярких плодов, – ворох других, разноцветных нарядов ожидают своего часу. Мнутся, мокнут… И часто ветшают даже ни разу ненадёванными.
Осень. Она будит меня рано поутру, сквозь пыльное окно, случайным прикосновением белого блика Венеры, сияющим ярко в мочке её аккуратного ушка, что прилегает красиво, не поднимая ни на прищур чёрной тени кудрей леса. Она привлекательна, осень. Более, чем. Впрочем, седой локон облака, предательски выбиваясь в просвет фонаря луны, не даёт позабыть о времени, что идёт и для неё.
Зажигалка
Хлопок, что послышался из недр белья, которое крутилось белкой в колесе барабана стиральной машинки, был не слишком громким, но неожиданным и резким. Мать опрометью кинулась в ванную. Из приоткрытого люка на пол стекала серая мыльная вода.
– Отец! Беги сюда! Что ты копаешься? Скорее же!
Он тут же пришёл, и, растирая заспанное лицо, недовольно проговорил:
– Ну, и что ты кричишь? Сколько раз я просил, не взывать ко мне из другой комнаты. Неужели так сложно подойти самой, и тихо, без нервотрёпки сказать, в чём дело?!
– Откуда же я знаю, в чём оно!? – С места в карьер заистерила, распалясь, мать, – Слышу хлопок, бегу сюда, а тут – вот…
– Ты воду-то сперва собери, а после будем разбираться. Вон её уже сколько натекло, соседей опять зальём.
– Ой, и правда, – заохала мать и принялась вытирать воду с пола. – В прошлом году, помнишь, чайник вскипел, пролилось на пол немного, да так неудачно, за плинтус брызнуло. Нижние вперёд крика бежали к нам, в четыре кулака стучали, что мы их затопили. А там и было-то, – пятнышко махонькое. Помнишь ли, отец?
– Помню. – Усмехнулся он. – Слышишь. Я вот только что заметил, давно ли ты меня не Васильком стала величать, не Васей даже, а так, как теперь?
Жена разогнулась, поднялась, бросила мокрую тряпку в ведро и, отвернувшись к рукомойнику, стала мыть руки. В зеркало над краном мужу было видно, как она кусает дрожащие губы, и слёзы ручьём стекают в мыльницу.
– Эй, ну, чего ты, перестань! Мыло раскиснет. Любишь ты сырость разводить.
– Да не люблю! – В сердцах воскликнула женщина. – Не люблю я плакать! У меня глаза от того краснеют и нос становится похожим на сливу! Но если не расплачусь – живот заболит.
– От чего это ещё?
– От горя…
Муж внимательно посмотрел на жену и покачал головой:
– Эх, не знавала ты настоящего горя, чтобы так говорить.
– Да ты, ты сам, давно ли меня Машенькой-то называл?! – Шёпотом спросила женщина.
– Я?.. Наверно. Не знаю. А как же я тебя зову?
– Мать. И никак иначе.
Мужчина поднял брови, и, совершенно не зная, что ответить, хотел было уйти, но жена остановила его: