Прежде чем пуститься в путь, он поднялся на чердак. Там, среди мешков с картошкой и зерном, стояли отцовские сапоги. Лаурис оставил их дома, когда уходил в последний раз. Потом стало ясно, что это было предзнаменование. В шторм, когда тряслась крыша и шатался щипец, матери чудилось, что сапоги разгуливают по чердаку. Никто не осмеливался подняться и поглядеть.
Расмус с Эсбеном и не дотрагивались до сапог. Может, боялись или попросту не дотянули до размеров отца, и сапоги им были не по ноге. Только Альберт был на него похож.
Он спустился по лестнице, с сапогами в руках. Видны были деревянные подошвы, обгоревшие во время Лаурисова «вознесения».
— Зачем они тебе? — с беспокойством спросила мать, словно и надеялась и боялась, что Альберт их выкинет.
— Надену, — ответил он.
— Не смей!
Мать закрыла рот руками, в страхе перед несчастьем, которое может случиться, если Альберт наденет сапоги, — то ли из суеверия, то ли из-за предчувствия: разве поймешь? Одно ясно: мать боялась. Чувствовала, что на этот раз сын уедет далеко и не вернется много лет, а это для нее все равно что смерть.
— Я их надену, — бросил он.
Чтобы пройти в дверь, ему пришлось пригнуться, плечи заполнили весь проем.
— Ты обещал отцу, что они будут как новые, — сказал Альберт, стоя в мастерской сапожника Якобсена на Конгегаде.
— Двенадцать лет прошло. Хорошая же у тебя память, — ответил Якобсен. — Но давши слово — держись. Приходи за ними в субботу.
Семь месяцев Альберт служил матросом на борту гамбургского брига, ходил в Вест-Индию. Он повидал пляжи с пальмами и летучих рыб. Людей, чья кожа была черной и коричневой. Их потухшие взгляды и понурые плечи. И ему не надо было объяснять, что, как и он, они знакомы с плеткой. Здесь мужчины вроде Исагера не были учителями. Они были господами солнечных островов, в том числе и тех, где говорили по-датски, и власть свою осуществляли с помощью плетки.
Альберт пил кокосовое молоко и ел мясо крокодилов, по вкусу напоминавшее курятину. Из него выходило семь сортов дерьма, но ни один из него не выбивали.
Он сумел вырваться на свободу.
— Это никогда не закончится, — сказал однажды Ханс Йорген.
Но это закончилось. Когда ты становишься матросом, тебе семнадцать лет и ты достаточно силен, чтобы постоять за себя, — это заканчивается. Альберт смотрел на черных и коричневых людей, разгружавших бриг. Они себе не принадлежали. Они принадлежали плетке, и он думал: как бы сложилась его судьба, если бы он был одним из них, если бы удары сопровождали его всю жизнь, до самой могилы? Сломался бы он под конец? Или стал бы искать кого-нибудь, на ком можно выместить все свои унижения, только чтобы почувствовать себя человеком? Нашел бы себе Каро, чтобы убить, дом, чтобы сжечь, женщину, чтобы свести с ума?
Каждую зиму мы встречались в Марстале и разглядывали друг друга. Мы становились мужчинами — с глубоко запавшими глазами, выпирающими, припухшими скулами, как будто удары, которыми нас награждали, навечно оставили на них свой след. Но руки наши стали большими, а ладони твердыми. На плечах вздувались мышцы, а под синей паутиной татуировок боролись за место вены и жилы. Мы мужали и крепчали наперекор плетке.
Альберт не вернулся домой.
Он отправился в Гамбург и снова ушел в плавание, на сей раз в Южную Америку. По возвращении сошел в Антверпене и нанялся на ливерпульский барк, идущий в Кардиф за углем. Хотел выучить английский.
Когда боцман выкрикивал: «All hands up anchor!»[12]
или «Heave, my hearties, heave hard!»[13] — парень слышал голос отца. Его «папа тру» снова был с ним. Альберт помнил американские словечки, которые так раздражали мать и восхищали братьев.— Хангре[14]
, — сказал он в кают-компании.Все закачали головой и засмеялись.
— Монки[15]
, — сказали они.Прошло много времени, прежде чем Альберт понял, что его «папа тру» никогда не говорил на американском языке. Пиджин-инглиш — язык китайцев и канаков — вот чему научил его «папа тру». Языку каннибалов.
Альберт пересек экватор и принял морское крещение, как когда-то его «папа тру». Ему пришлось целовать рябую Амфитриту, из испещренной рытвинами щеки которой торчали острые гвозди. Его вываляли в жире и саже, русалки и негритята удерживали его под водой, пока легкие не начали лопаться. Его побрили ржавым ножом, и оставшиеся после этого шрамы он с тех пор скрывал под бородой.
Он выучил песню, которую пел нам много лет. И всегда говорил, что это самая правдивая песня, какая только написана о море.
Он забирался южнее мыса Горн. Слышал крик пингвина в чернильно-черной ночи, стал бывалым моряком. Заходил в Кальяо и на Лобос, гуановый остров к югу от экватора. Вернулся в Европу. Нанялся на трехмачтовик «Нова-Скотия» и отправился в Нью-Йорк, там сошел на берег. Захотел наняться на американское судно, где хорошо платили. А может, это в нем заговорил «папа тру» с его мечтами об Америке.