О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие — со страхом; третьи — удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, — с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.
Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.
В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза ребенка.
Чем ближе подступал день, когда Тонька должна была родить, тем капризней становилась она. Родив же почти на месяц раньше срока, она вообще переменилась к Левашову. Тот недоумевал: в чем дело? Но однажды, разозлясь из-за какой-то мелочи, Тонька вдруг выложила:
— Пентюх ты, пентюх! Ты внимательно погляди на ребеночка-то. Похож он на тебя? Ни капли.
Что можно было разглядеть в розовом крикливом комочке? Что? И все-таки Левашов уловил сходство ребенка с Мишкой Митрофановым, и так глянул на Тоньку, что та подавилась злыми словами, которые собиралась сказать Левашову еще, и подобострастно засмеялась:
— Поверил? Васек, да ты что? Я пошутила. Ей-богу.
На удивление себе самому Левашов сумел справиться с болью и слезами, не показал Тоньке, как глубоко ранен ее подлостью. С тех пор он перестал считать Тоньку женой, ребенка, названного в честь начальника тюрьмы Визена Генрихом, — сыном. Забвение он находил в диком упоении своей силой, и когда они выезжали в карательные рейды, в эти дни Левашов напрочь забывал о личных невзгодах. Подлость Тоньки искупалась другими людьми. За его исковерканную жизнь незнакомые ему люди расплачивались своими.
Стлался дым сожженных изб и деревень, а Левашову он казался едким дымом его обуглившегося счастья. Все настойчивей вспоминалась ему Настя. И мать стала приходить в его сны — печальная, сухая, почерневшая от горя. Он так долго старался не думать о них, так долго отрезал себя от прежнего, что сейчас мысли о прошлом, словно наверстывая упущенное, давили Левашова день и ночь напролет.
Наверное, из-за этого он стал мрачней и неразговорчивей, еще острей почувствовал свою непохожесть на остальных людей, которых все чаще и чаще с кривой ухмылкой называл про себя людишками.
У него появилась привычка — после рейда усаживаться где-нибудь в тихом уголке и вырезать из липовых чурбачков ложки. Вилась желтая, пропитанная солнцем и медом, стружка. Острый нож легко входил в дерево. Левашова веселило и удивляло превращение липовой чурки в предмет, нужный в хозяйстве. Он гордился собой: молодец, Васечка, золотые у тебя руки! Во время вырезания ложек он ни о чем не думал, так был поглощен таинством превращения бесполезного куска дерева в полезную вещь. А если порой и появлялись какие-нибудь беспокойные мысли, Левашов немедленно гнал их, снова сосредоточивая все внимание на теплом куске дерева в руках, из которого выступали очертания ложки.
И вот наступил день, когда увидел Левашов мать, услышал голос Насти.
Когда они подъехали к деревне, сначала Левашов заметил совсем обветшавшую конюшню, на чердаке которой скрывался когда-то, и только потом его глаза остановились на крыше собственной избы. Она тоже обветшала. Зеленый мох прочно въелся в старую дранку.
— Где староста? — ни к кому не обращаясь крикнул их новый, вместо Митрофанова, командир — Краузе. Был он из обрусевших немцев. Хорошо говорил по-русски и очень плохо по-немецки.
Левашов заметил семенящего к ним дядьку Сергея Кудрявцева. Он-то, оказывается, и был старостой. Пока Краузе говорил с ним, Левашов с деланной небрежностью соскочил на землю, правая нога его неестественно подогнулась и он чуть не упал, но вовремя схватился за борт грузовика, на котором они приехали. Нелепая растерянная улыбка секунд на десять — пятнадцать застыла на его лице.
— Вася, — неуверенно позвали Левашова.
Он оглянулся. Мать стояла напротив, узнавая и не узнавая сына.
— Мам? — почему-то спросил Левашов. И голос его был неподдельно удивлен, будто встретил Левашов мать за тысячу километров от дома, а не в родной деревне.
Мать зажала рот ладонью, глаза ее налились слезами. Левашов не понимал почему она плачет: ведь он жив, жив ни на что несмотря! В таком аду он ухитрился выжить — чего, спрашивается, плакать?
Они отошли в сторону и стояли, словно чужие, не в силах найти слова нужные сейчас.