Наступили тревожные времена. Железная махина, которая поначалу так уверенно, с такой жестокостью катилась на восток, сначала остановилась, натолкнувшись на неожиданное препятствие, затем медленно стала пятиться, оставляя позади себя выжженное пространство.
Со злорадством следил Левашов за Тонькой — она вдруг стала богомольной, вечера напролет стояла на коленях перед иконой и все молилась, истово осеняя лоб крестом.
— Че дурочку из себя корчишь? — хмуро спрашивал он. — Надеешься спастись? Вряд ли получится.
Тонька испуганно косилась на него, повязанная черным старушечьим платком, а Левашов со сладострастной злобой продолжал:
— Господин Визен, начальник твой, спасется, а тебя, сволоту, к стенке поставят. Не посмотрят, что сына имеешь.
— Это ж твой сын, Вася. Как ты можешь так говорить?
— Был мой, а стал Мишки Митрофанова. Или господина Визена. Чей, признавайся? Имячко выбрала ему: Генрих!
— Твой сын, Вася, твой. Не греши.
— Ничего не знаю, сына у меня нет. И не было.
Несмотря на злые перепалки, ночами они бездумно и горячо стремились друг к другу. Ночи словно затем были даны им, чтобы они на время могли отрешиться от панических дневных мыслей, пугавших неизвестностью.
В одну из ночей, лаская Левашова, Тонька нежно прошептала что-то по-немецки. И раньше, краем сознания, Левашов догадывался, что Тонька спала со всеми подряд. Если не со всеми русскими, то с немцами — точно. И давно уже прошло у него опьянение от влюбленности в Тоньку, и теперешние их сумасшедшие ночи не от любви были жарки, а от страха скорей, от желания забыться. Однако нежные немецкие слова, сорвавшиеся с Тонькиных губ, такой звериной ненавистью наполнили Левашова, так обожгли, что он, вмиг охладев, став безразличным к Тонькиному телу, со всего размаха ударил ее по губам. Некоторое время Тонька не понимала, что произошло.
— Сучка! — бушевал Левашов. — Подстилка! Курва продажная!
Кровь капала с Тонькиных губ на подушку. Скуля, Тонька тихо плакала. В соседней комнате заплакал сын. Наскоро одевшись, Левашов выскочил во двор.
Бархатистая ночь светилась голубоватым лунным светом. Свет этот, широко и привольно ниспадающий на сонные дома и деревья, какой-то неземной отрешенностью наполнил Левашова. Он вспомнил, как осенью сорок первого года пробирался по лесным чащам домой. Вспомнил щемящее чувство, с каким смотрел тогда на звезды. И сейчас Левашов поднял глаза к небу. Звезды едва были видны на светлом от лунного свечения куполе.
Удивленно и с жалостью смотрел Левашов на себя со стороны. Он узнавал и не узнавал себя. Он верил и не верил, что это он, Васька Левашов, стоит, задрав голову к небу, и в глазах его, почерневших от виденных смертей, холодно и пусто отражаются искорки небесного огня.
На крыльцо вышла Тонька.
— Уйди, гадина! — прорычал Левашов.
Она, словно не слыша его, стала рядом, зябко повела плечами и, тоже почувствовав очарование ночи, сказала:
— Тихо, пусто… Будто, кроме нас, никого нет…
— Я тебе сказал: уйди!
— Васенька, милый, я виноватая, знаю. Прости, Вася. Думай, что хочешь, но я без тебя не могу. — Тонька приникла к Левашову, словно ничего не было.
Он сделал шаг в сторону, и Тонька, не ожидавшая этого, покачнулась, чуть не упав, но вовремя придержалась за стену.
Железная махина уже не просто пятилась, а панически катилась назад, дребезжа рассыпающимся мотором. Помаленьку в городке стало заметно бегство немцев. Исчезли кое-какие учреждения, меньше солдат ходило по улицам и не столь властно звучали их голоса.
Тонька укладывала вещи. Их набралось немало. Особенно у нее.
— Я считаю, Вася, у нас один путь теперь — на запад, — говорила Тонька. — И придется двигаться туда. А что делать?
— Идти к своим и каяться.
— Ты иди, если дурак, а я… Может, не пропаду.
— Конечно, не пропадешь. Немцы тебя любят.
— Вась, ну хватит, честное слово! То было по глупости, теперь я от тебя ни на шаг, по гроб жизни будем уже вместе.
— А гроб-то недалеко. Вот-вот нас с тобой прихлопнут. И неизвестно кого первого: меня или тебя.
— Не каркай! Я девочка не из тех, которые сразу сдаются. У меня, Васенька, зубы есть, я кусаться буду.
Недели две они жили на узлах, в любую минуту готовые двинуться следом за немцами. Однако минуту эту они проглядели — в середине ночи немцы неожиданно ушли, бросив на произвол судьбы Левашова, Тоньку и еще десятка два им подобных. Даже обрусевший немец Краузе оказался брошенным. Может быть, он больше всех негодовал на поведение сородичей. Ох, каким отборным русским матом крыл он их, с каким азартом и силой! Но после, отойдя, он же и предложил: двигаться следом.
Занимался хмурый рассвет. Черные силуэты елок и берез стояли с двух сторон дороги. Где-то позади бухали орудия, над головой пролетали невидимые за плотными облаками самолеты.