«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? – я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…» (
И вот теперь мы вправе обратиться к тому, что составляет кульминацию всей монографии и вместе с тем средоточие ее последней главы под названием «Мысль и слово».
предпослан ей эпиграф из любимого Львом Семеновичем О. Мандельштама, в котором соединены две отстоящие друг от друга строки из его стихотворения «Ласточка». Однако в оригинале вторая строка этого двустишия звучит так: «Слепая ласточка в чертог теней вернется». Впрочем, в любом случае намек очевиден: что мысль может быть не слепой, а главное, не бесплотной. А что же тогда представляет собой ее плоть? И где проходит эта таинственная грань между мыслью и словом? Быть может, пристальное ознакомление с внутренней речью, которая для подавляющего большинства и есть «без пяти минут мысль» и исследованию которой отведено три четверти завершающей труд главы, позволит пролить свет на эту волнующую загадку?
В ноябре 1876 года Федор Михайлович Достоевский отвлекся на короткое время от своего «Дневника писателя», чтобы напечатать на его страницах небольшую повесть под названием «Кроткая». О том, какое исключительное место занимает она в его творчестве, мы здесь говорить не будем, потому что нас интересует сейчас другое – форма ее написания, а также трактовка этого «фантастического рассказа» самим автором. Вот как объяснял Достоевский в своем кратком предисловии видение им этого сюжета:
«Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей… Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, “собрать свои мысли в точку” <…> Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим» (
А вот небольшой фрагмент из этой обращенной к самому себе речи героя:
«Опоздал!!! Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта «горстка крови». Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то… о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, – но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее – вот что!» (
Считать ли этот отрывок полным правдоподобием реальной внутренней речи или только ее художественным эрзацем, разговор впереди. Да и что было известно об этом скрытом от глаз феномене в эпоху написания «Кроткой», если даже понимание его современными Выготскому психологами оставалось, прямо скажем, далеким от истинного. «Я могу прочесть заученное наизусть стихотворение, а могу воспроизвести его только мысленно. В этом случае моя внутренняя речь отличается от внешней примерно так, как зеркальное отображение предмета отличается от самого предмета» – именно так виделась внутренняя речь в рамках французской психологической школы.
Существовали и другие вариации ее понимания в соответствии, например, с уже известной нам формулой «речь минус звук». Так, некоторые авторы представляли внутреннюю речь как лишенную обычной артикуляции внешнюю, сопровождающую в этом беззвучном качестве нашу мыслительную деятельность. Но, как справедливо отмечал Выготский, «само наличие или отсутствие вокализации есть не причина, объясняющая нам природу внутренней речи, а следствие, вытекающее из этой причины» (