А какова же причина? Но чтобы подступиться к этой темной проблеме, мало было простого самонаблюдения, требовались еще и экспериментальные данные, а для объективной регистрации эта область казалась закрытой наглухо. До тех пор, пока Выготский не применил к ней свой излюбленный генетический метод, уже знакомый нам отчасти по материалам других его исследований.
В самом деле, если каждая психическая функция имеет свою предысторию, свой путь индивидуального становления и развития, то, следовательно, и у внутренней речи не может не быть соответствующих корней, прорастающих от самого «утра» человеческой жизни. Однако метод методом, но нужна была еще и гениальная догадка Выготского, чтобы разглядеть генетическую преемственность между эгоцентрической и внутренней речью. Ту самую, которую просмотрел Пиаже. Идея развития и здесь оказалась ключом к пониманию одной из сложнейших функций нашего сознания. А эта нить потянула за собой и весь остальной клубок.
Почему, если судьба эгоцентрической речи – уход в небытие, нарастают с годами такие ее структурные черты, как непонятность, свернутость и т. д.? И что означает факт постепенного снижения коэффициента эгоцентрической речи – к семи годам практически до нуля – на фоне нарастания этих ее специфических особенностей?
«Что же убывает? – задается вопросом Выготский. – Падение эгоцентрической речи не говорит ни о чем, кроме того, что убывает исключительно одна-единственная особенность этой речи, именно ее вокализация, звучание. Можно ли отсюда сделать вывод, что отмирание вокализации и звучания равносильно отмиранию всей эгоцентрической речи? <…> В 3 года отличие этой речи от коммуникативной речи почти равно нулю. В 7 лет перед нами речь, которая почти по всем функциональным и структурным особенностям отличается от социальной речи трехлетки. В этом факте находит выражение прогрессирующая с возрастом дифференциация двух речевых функций и обособление речи для себя и речи для других из общей нерасчлененной речевой функции <выделено мной. –
Вот вывод, к которому пришел Выготский. А дальше все выстраивалось как бы само собой. Если детская «речь для себя» это опосредованное управление собственным поведением, а затем и мышление вслух, то требуется ли ребенку проговаривание развернутых фраз, которые известны ему еще до их произнесения? Так возникает тенденция к постепенному опусканию и свертыванию отдельных слов и целых речевых оборотов. Да, эгоцентрическая речь на первый взгляд действительно вроде бы мелеет и скудеет. Но это ее внешнее убывание на самом деле есть прогрессирующая способность ребенка мыслить словами, вместо того чтобы их произносить, и оперировать образом слова – вместо самого слова.
Следовательно, с самого момента своего обособления эгоцентрическая речь по сути обречена на то, чтобы в конце концов перестать быть речью звучащей, порождая тем иллюзию своего исчезновения. Но это есть именно иллюзия. Река, ушедшая под землю, не перестает быть рекой, она просто обретает другую жизнь – трансформированный способ своего существования. И внутренняя речь – это и есть другая жизнь якобы исчезнувшей эгоцентрической речи. «Считать падение коэффициента эгоцентрической речи до нуля за симптом умирания эгоцентрической речи, – пишет Выготский, – совершенно то же самое, что считать отмиранием счета тот момент, когда ребенок перестает пользоваться пальцами для перечисления и от счета вслух переходит к счету в уме» (
Однако что же можем мы знать об этой ушедшей под землю реке, если она недоступна прямому наблюдению? Обратимся вновь к отрывку из повести Достоевского и попробуем пристальней всмотреться в то, как выстроен внутренний монолог героя: мы почти не увидим здесь подлежащих – одни сказуемые. И даже те, что есть, едва-едва ощущаются, так, словно они невесомые: «Опоздал!», «И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала!», «Странная мысль: если бы можно было не хоронить?», «Измучил я ее – вот что!».
Да, интуиция великого художника не обманула автора «Кроткой», и, как это станет ясно в дальнейшем, ему в самом деле удалось приблизиться к реальной внутренней речи. Хотя не вся, конечно, повесть написана в подобном ключе, иначе добрая ее половина осталась бы непонятна читателю. Но если последнему действительно приходится многое объяснять – от этого никуда не денешься, то надо ли как-то обозначать предмет своих размышлений говорящему наедине с собой человеку? Ведь нам лучше, чем кому бы то ни было, известно, о чем мы думаем. Так возникает совершенно особое свойство внутренней речи – ее предикативность, акцент на соотнесенной с действительностью, «действенной» стороне предложения, на сказуемом.