Читаем Мысль и судьба психолога Выготского полностью

Это зашифрованное объяснение, ведущее свое происхождение от великосветской игры под названием «секретер» (с ее помощью объяснился, между прочим, со своей будущей женой и сам Толстой), говорит нам, что при одинаковой направленности сознаний для успешного понимания бывает достаточно минимума речевых сигналов – одних лишь начальных букв. Но ведь та же однонаправленность сознания, только доведенная до своего абсолютного предела, имеет место и в нашей внутренней речи, где все мы, по выражению Выготского, играем в секретер. При этом он ссылается также и на специальное исследование французского психолога А. Леметра, попытавшегося реконструировать внутреннюю речь в начале ее пути, у подростков, выявив ту же тенденцию к редуцированию не произносимых вовне слов.

«Во внутренней речи, – пишет Выготский, – нам никогда нет надобности произносить слова до конца. Мы понимаем уже по самому намерению, какое слово мы должны произнести». И поэтому «редуцирование фонетической стороны имеет место как общее правило постоянно. Внутренняя речь есть в точном смысле речь почти без слов» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 345).

Но и это еще не последняя ступень в процессе нашего погружения в «разреженные слои» заповеднейшей из областей человеческого духа. Ведь слова, которыми мы оперируем, обладают не только общепонятным для всех значением, или суммой значений – той, что фигурирует в толковых и других словарях, – но и вкладываемым в них смыслом. Причем, в отличие от сравнительной устойчивости, константности значений, смысл слова по-настоящему раскрывается только в его неповторимом индивидуальном контексте.

Так, понятие «опоздать» словарь С. Ожегова трактует как «прибыть (сделать что-нибудь) позже, чем нужно», и это его значение сохраняет силу в любой ситуации и в любом аспекте. Но представьте, что позже, чем нужно, прибывает не автобус, на котором вы ездите за покупками, а тот, что должен везти вас в аэропорт, к вылету самолета. Или что опаздывает к условленному часу не случайный, малозначащий для вас человек, а кто-то близкий, за чью жизнь и здоровье вы привыкли испытывать тревогу. Разница, как видим, огромная, и эта разница схватывается тем конкретным смыслом, который вы сами, и никто другой, вкладываете в это опоздание. Поэтому смысл всегда текуч, он никогда не совпадает полностью со значением, и отсюда возникает та трудно переводимая идиоматичность, что так часто присутствует в нашей живой внешней и почти постоянно – во внутренней речи.

В последних главах романа Дж. Лондона «Мартин Иден» его героя неотступно преследует фраза, ничего не говорящая никому в целом свете, кроме самого Мартина. Это фраза «давным-давно». Родившаяся исподволь, посреди нежданной и почти случайно свалившейся на него литературной славы, она становится средоточием той горечи, которую он, недавний отщепенец и пария, испытывает от общения с домогающейся его местной знатью, от приглашений не желавшей о нем слышать родни и даже от возвращения некогда боготворимой им Руфи Морз, отвергнувшей его под нажимом своих родителей.

«Тут был какой-то глупейший парадокс. Когда он неделями сидел без обеда, никому в голову не приходило приглашать его, а теперь, когда у него хватило бы денег на сто тысяч обедов и к тому же он вовсе потерял аппетит, его звали обедать направо и налево. Почему? В том не было ни справедливости, ни его заслуги. Он остался тем же Мартином Иденом. Все его произведения были написаны давным-давно, в те голодные дни, когда мистер и миссис Морз называли его лентяем и бездельником и через Руфь предлагали ему поступить клерком в контору».

«Ведь все это было написано давным-давно!» – привычно думает Мартин, с любезной улыбкой сидя против мужа своей старшей сестры, преуспевающего лавочника Бернарда Хиггинботама, на устроенном в честь знаменитого родственника воскресном обеде. «Вот ты теперь угощаешь меня, а когда-то предоставлял мне умирать с голоду, отказывал от дома, знать меня не хотел только за то, что я не шел служить. А все мои вещи были уже тогда написаны» (Лондон, 1955. Т. 5, с. 597–598).

И постепенно эта невинная присказка, аккумулируя в себе невеселые раздумья героя, наполняется все более глубоким и сложным смыслом, который уже невозможно передать ни тремя, ни тридцатью тремя словами и который лишь приблизительно может быть обозначен как болезненная утрата последних скреп, еще связывавших его с презираемым им буржуазным обществом.

Во внутренней речи, пишет в этой связи Выготский, слово всегда более нагружено смыслом, чем во внешней. Оно является как бы концентрированным сгустком смысла. «…Мы всегда можем выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием. И, разумеется, значение этого единого названия для сложных мыслей, ощущений и рассуждений окажется непереводимым на язык внешней речи, окажется несоизмеримым с обычным значением того же самого слова» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 352).

Перейти на страницу:

Похожие книги