Но если внешняя речь представляет собой объективацию и материализацию мысли в слове, то при переходе от внешней речи к внутренней мы имеем дело как бы с обратным процессом – с «испарением речи в мысль». Хотя не следует понимать этот образ слишком буквально. Речь не испаряется, конечно, и не растворяется в «чистом духе», и внутренняя речь есть все же речь, то есть мысль, связанная со словом.
Однако связь эта уже достаточно зыбкая. «Внутренняя речь, – пишет Выготский, – есть в значительной мере мышление чистыми значениями», и потому она неизбежно тяготеет к своим крайним, более оформленным полюсам – к мысли и к слову (
А что же сама мысль? Она остается в некотором роде «вещью в себе», хотя Выготский и находит для нее изумительную по красоте формулу, во множестве цитируемую сегодня авторами учебных пособий и монографий.
«Всякая мысль, – пишет он, – стремится соединить что-то с чем-то, установить отношение между чем-то и чем-то. Всякая мысль имеет движение, течение, развертывание, одним словом, мысль выполняет какую-то функцию, какую-то работу, решает какую-то задачу. Это течение мысли совершается как внутреннее движение через целый ряд планов, как переход мысли в слово и слова в мысль» (
А в том, что это именно так, убеждают случаи, когда работа мысли оканчивается неудачей, когда, по выражению Достоевского, «мысль не пошла в слова».
вопрошал когда-то Ф. Тютчев. Но Выготский обращается к более обыденному, но не менее драматичному примеру – к сцене из очерка Г. Успенского «Наблюдения одного лентяя», где полуграмотный ходок безуспешно пытается найти слова для мучающей его огромной, но не вмещающейся в его бедную речь мысли.
«– Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, да языка-то нет у нашего брата… вот что я скажу, будто как по мыслям и выходит, а с языка-то не слезает».
И далее начинаются те самые муки слова, что ничем, в принципе, не отличаются от мук слова мыслителя или поэта.
«– Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?»
«– А-а, – радостно произнесли мы.
– Погоди, тут надо бы еще слово <…> – но здесь он остановился и живо произнес, – душу кто тебе дал?
– Бог.
– Верно. Хорошо. Теперь гляди сюда…
Мы было приготовились глядеть, но ходок снова запнулся, потеряв энергию, и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:
– Нету! Ничего не сделаешь! Все не туды… Ах, боже мой! Да тут я тебе скажу нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нету, нету!» (цит. по:
И окончательно потерявшись в лесу этих высоких материй, этот «пришибленный ум» уходит молиться угоднику, чтобы «Бог дал ему понятие».
«…И мысль бесплотная в чертог теней вернется»… Мы не знаем, почему Выготский выбрал именно эту строчку из Мандельштама, но думается, что и образ слепой ласточки где-то также витал в его сознании. Потому что прозревает и воплощает себя мысль только в слове, которое и можно уподобить ее плоти.
Как заметил однажды Р. Шуман, настоящей музыкой можно считать только ту, что записана на нотной бумаге. Но не одна музыкальная, а и всякая вообще мысль обретает свою завершенность, свою «плоть», только будучи сопряженной с той или иной системой знаков – математических, нотных, словесных и иных. И в том числе – будучи высказана, хотя бы внутри себя. Что, между прочим, требует от человека и определенного умственного усилия, и известного культурного опыта, которого так катастрофически не хватило обделенному судьбой ходоку Успенского.
«То, к чему мы пришли, – говорится в заключительной части книги, – может быть выражено в самых немногих словах. Мы видели, что отношение мысли к слову есть живой процесс рождения мысли в слове. Слово, лишенное мысли, есть прежде всего мертвое слово. Как говорит поэт:
Но и мысль, не воплотившаяся в слове, остается стигийской тенью, “туманом, звоном и сияньем”, как говорит другой поэт[2]
. Гегель рассматривал слово как бытие, оживленное мыслью. Это бытие абсолютно необходимо для наших мыслей» (Глава 7