Дрожь по спине… Да, я тоже чувствую ее сейчас. Будто вдруг широко распахнулось окно и в него влетел холодный ночной ветер. Я глубоко вздыхаю, прижимая руки к груди и слушаю.
Я слушаю эти так хорошо знакомые строки — ведь я давно знаю их наизусть, — слушаю как в первый раз. Я не узнаю голоса Гумилева. Он звучит совсем по-новому, гулко и торжественно, будто он доносится и мне «из страны блаженной, незнакомой, дальней». О только бы он не замолкал. И он продолжает звучать.
Я слушаю, я смотрю на Гумилева и мне начинает казаться что сквозь его некрасивые, топорные черты просвечивает другое, прекрасное, тонкое, строгое лицо. Я впервые вижу его таким.
Сейчас он похож на «рыцаря в панцыре железном», на конквистадора. Его глаза смотрят прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они синие, глубокие и сияют, как звезды.
Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом, и все же горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.
Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.
И тишина действительно настает.
Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина. Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, придти в себя.
Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…
Но я молчу и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать — все о Блоке.
Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.
— Николай Степанович, скажите…
Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.
— Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.
Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:
— Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.
Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.
Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Напельбаум, Гумилев потребовал, чтобы я для полноты сходства, села на пол на подушку.
— Николай Степанович, а Блок действительно… — начинаю я. Я хочу узнать, действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от любви.
Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:
— «Шаги командора» безусловно одно из самых замечательных русских стихотворений. Правда, и тема Дон Жуана одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая общеизвестная тема. Это понял Гете, со своим Фаустом, и Мильтон с «Потерянным Раем», и Данте. Но нет правил без исключения — мой «Дон Жуан в Египте» далеко не лучшее, что я написал. Не лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:
Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне.
— А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?
Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке и только о нем.
Я качаю головой.
Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!
Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов и мне ничего не остается, как слушать.
— Первого Дон Жуана по всей вероятности вовсе не существовало. Это миф — легендарный образ злодея — обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй Мигуэль де Маньяра двенадцати лет поклялся, в театре, на представлении Дон Жуана, что сам станет Дон Жуаном и повторил свою клятву на следующее утро в Соборе перед статуей Мадонны…
Гумилев говорит плавно, длинно и подробно будто читает лекцию о Дон Жуане в Доме Искусств, совершенно забыв о стихах Блока и о нем самом.