Но мне нет решительно никакого дела до Дон Жуана, ни до первого, ни до второго. Пусть он действительно воплотил Дон Жуана и прославился любовными победами и убийствами. Пусть он влюбился в невинную Терезу и стал ей верным и примерным мужем. Пусть! Пусть после ее преждевременной смерти он сделался монахом ордена Калатрава, вынимал трупы повешенных из петли и развозил их в тележке, чтобы собрать деньги на их погребение. Пусть! Пусть даже на его могиле цветут, не отцветая, пять кустов роз и происходят чудеса. Меня все это не касается.
Гумилев, наконец, кончает свою лекцию. Но время безвозвратно потеряно. Я ни о чем больше спросить не могу.
Гумилев встает.
— Пора и домой. Я у вас засиделся.
Я тоже встаю. Я не удерживаю его. Мне так грустно, что мне станет легче, когда он уйдет.
— Кланяйтесь от меня вашему батюшке, — церемонно говорит Гумилев. Кстати, о «моем батюшке» и о поклоне ему Гумилев вспоминает только, когда он у меня в гостях.
Я иду провожать его на кухню. Он надевает свое серое пальто в талию.
— Я его в Лондоне купил, — сообщает он.
А мне казалось, что в Лондоне все вещи, особенно мужские — элегантны.
— Что с вами? — спрашивает Гумилев. — Отчего у вас такой кислый вид? Если бы вам сейчас смерить температуру, психологический градусник Гофмана, наверное, показал бы повышенный пессимизм и отвращение к собеседнику.
«Психологический градусник» — о нем у нас часто говорят. Его изобрел автор популярного у нас «Золотого горшка». Им будто бы измеряется настроение и чувство. Гумилев хвастается, что может с полной точностью определять их и без психологического градусника.
Он берет свою фетровую шляпу и отвешивает мне поклон до земли.
— Знаю, знаю, вы загрустили оттого, что не встретите Дон Жуана. Но погодите, даст Бог поедете в Испанию и встретите там третьего Дон Жуана, который воплотится специально для вас.
Но мне совсем не хочется шутить. Я запираю за ним дверь.
Я — о чем я и сейчас жалею — была очень мало знакома с Блоком. Я даже редко видела его. Он почти не появлялся ни в Доме Литераторов, ни в Доме Искусств.
Первая моя встреча с Блоком произошла в июне 1920 года. Произошла она, как мне тогда казалось, таинственным и чудесным образом.
Теперь, оглядываясь назад, на прошлое, я вижу, что в ней не было ничего ни чудесного, ни таинственного. Но в те дни все, что касалось Блока, принимало мистическую окраску, во всем чувствовалась «предназначенность» и «тяжелая поступь судьбы».
Было это так.
Знойный июньский день. До революции петербуржцы проводили лето кто в Царском, Павловске, Сестрорецке, Териоках, или в своем имении, а кто поскромнее — в Парголове, в Озерках или просто на Охте или Лахте. На лето даже самые бедные чиновники выезжали со всем своим скарбом на дачу, и раскаленный, пыльный Петербург пустел.
Теперь же никто никуда не выезжает. Впрочем, «в те баснословные года», мы научились
и легко переносить холод и голод, жару и усталость.
Жара и усталость… Сегодня особенно жарко и я очень устала. Но я все же, возвращаясь из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во «Всемирную Литературу» на Моховой.
Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что «вас барышня дожидаются».
Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать, я перебираю охапку жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного круглого жасминного куста.
Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:
— Николай Степанович идут-с!
И действительно наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев в коричневом костюме, темной фетровой шляпе с портфелем под мышкой.
Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и ушастой оленьей шапкой.
— Весь экзотический зимний ассортимент — «до первых морозцев», как поется в частушке, — объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.
Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.
— Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись, напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху? Береженого Бог бережет, — и он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и прибавил: Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?.. Увидев меня Гумилев широко улыбается.
— Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания — говорит он. А я только что читал вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.
С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с портфелем. — Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня и я смотрю на него.
Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу. Я протягиваю ему руку. И вдруг, чувствую толчок в груди — это Блок.
Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за спину?