Рассказать эту историю принуждают меня два чувства. Одно сродни раскаянию, ибо в свое время выказал я слишком прямолинейное недоверие человеку, который открыто и чистосердечно был настроен в отношении меня. Теперь же оправдываться мне, должно быть, не перед кем: судьба ненцев Новой Земли несчастливо сложилась после того, как архипелаг оказался в ведении Минобороны. Всех их раскидали по разным поселкам нашего севера, и, я полагаю, Архип не мог избегнуть общей участи и куда-то был увезен. Куда, я не знаю. На остров ли Колгуев, на Вайгач или в один из поселков Большеземельской тундры – а все равно, везде эти несчастные переселенцы бедствовали, в особенности те, кто, как Архип, с детства не знал иного ремесла, нежели ремесло охотника-промысловика, и не умел даже, подобно большинству ненцев, управляться как следует с оленями. И потом, Архип был все-таки здорово старше меня. Не меньше сорока ему, а мне только двадцать четыре было, когда мы с ним вместе ходили. А с тех пор еще минуло почти шестьдесят лет. Он почти наверно умер. Случается, тундровые охотники очень долго живут, от суровости своей жизни только крепчая: обычные человеческие страхи холода, голода, физической усталости как бы совсем отлетают от них, и на сторонний взгляд они кажутся выносливыми свыше всякой человеческой меры. Архип как раз был таков, и я помню, что в ту давнюю пору он не ведал ни усталости, ни печали, а физически был так крепок, что только очень большая природная сила вроде обвала камней или белого медведя, решившегося напасть на человека, могла бы принести ему вред. От прочих опасностей он казался мне заговоренным, и, находясь с ним рядом, я совершенно мог не думать о них. Может поэтому статься, что Архип прожил долгую жизнь после того, как мы расстались. Ну не век же ему? А даже случись такое чудо, и он жив – что толку? Как прочитает он написанное мной? Отродясь не читал Архип ничего, кроме надписей на коробках – с едой ли, с патронами, или даже с приборами, назначение которых не могло быть ясно ему: такие все надписи он всегда прочитывал, но никогда – ни строчки из газеты или из бесполезной книги. Вот откуда и грусть невозможного раскаяния. И кабы я мог найти его, хоть дряхлого, парализованного старика и просто сказать: «Прости меня, добрый человек, было дело, я нехорошо о тебе подумал», – то, наверно, не стал бы я и браться за перо.
Но от невозможности раскаяния взявшись, не могу тогда уж обойти, не сказав хотя бы двух слов, другое побудительное чувство, которое есть изумление. Полагаю, что каждый человек, доживший до лет, когда пора отдавать долги и разбираться с кучей мелких недоделок, оставшихся от прожитой жизни, обязательно это чувство знает. Это чувство изумления – острейшее, и с каждым годом все более явственно, все полнее охватывающее – есть, может быть, наиглавнейшее в жизни человека, подступившего к старости. И не могу его выразить иначе, как восклицанием: как же все чудно-то в жизни! Как удивительно! И, с другой стороны, как же все ясно! Как же все до последней степени ясно теперь…
Как бывает на исходе зимы: по солнцу, вдруг хлынувшему из-за комковатых туч, по провалинам на снегу, по крикам ворон на вершинах уже оттаявших к жизни берез и влажной тяге ветра вдруг совершенно неожиданно, но всегда верно, понимаешь, что настала весна – так вдруг вся прожитая жизнь озаряется каким-то внезапным светом и, кажется, сейчас поймешь… Что поймешь? Не знаю. Будто бы