Олег Васильевич, мне казалось, относился к былому без ностальгии и без ненависти. Знал, что – ушло и почему ушло, не могло не уйти, но в то же время не отрекался от своих корней. «Кррровь тоже что-нибудь значит», – говорил с барским грассированием. На волковскую книгу охотничьих рассказов и очерков о природе, вышедшую в семидесятых годах, написал я рецензию и не смог опубликовать. Всякий раз оказывалось не ко времени то, о чем я пытался сказать: уравновешенно-полное представление о прошлом. Мою рецензию в любые времена находили несвоевременной. Нет у меня под рукой рецензии, но, помню, там был абзац, в котором я изо всех сил, как мог, прояснил свою мысль: Волков – не спохватившийся, он не стремится успеть за временем, оно живет в нем. Именно этот абзац аккуратно вычеркивали редакторы при всех переменах общественного климата, словно мое рассуждение о спохватившихся они принимали на свой счет и было им обидно это читать.
В книге была запоминающаяся сцена, как Олег Васильевич попал на родное пепелище, в свою усадьбу, и местный мальчик говорит ему: «Раньше тут помещик жил». Волков пишет: «Я промолчал». И не потому, что опасался открыться. Неизъяснимость! «А ведь помещик-то перед тобой», – скажи он мальчику, ни мальчик бы его не понял, ни сам он оказался бы не в силах ничего больше ему объяснить. Из разговоров с Олегом Васильевичем я знал, что дворянское оскудение не было для него метафорой. Как жили, так было дальше жить нельзя, это ему, помещику, было ясно, как было ясно моим рабоче-крестьянским дедам. Говорил он о том, что к Толстому-толстовцу серьезно не относились, как не верили в другие барско-интеллигентские выкрутасы. Рассказывал, как учился он в гимназии вместе с Набоковым, отчетливо передавая свое впечатление от него: эгоцентризм и холодность. «Для Набокова на свете существовал только его отец и он сам», – говорил Волков. В моих глазах Олег Васильевич служил противовесом иллюзиям: знал, что случилось
Лет за пятнадцать до развала, на конференции по охране памятников, проходившей в Новгороде, Волков провозгласил: «Старь новину держит». Слова убелённого сединами, толстовской внешности старца как бы освятили конференцию. Их разнесла пресса. Поговорка пахарей и хлеборобов стала девизом исторической памяти. И вот убеленный сединами О. В. призывал стереть кровавые рубцы, иначе говоря, прошлое забыть, то есть ничему не научиться. Того и хотели понажившееся от системы, а теперь разрушавшие её – замести следы. Но почему же с ними заодно оказался от системы пострадавший?
Как-то Олег Васильевич попросил меня помочь ему устроить внучку в конно-спортивную школу. Пошли мы с ним на ипподром, и между прочим он мне сказал, что пишет воспоминания. Заголовок – «Под конем». Из того же разговора я понял, что кони – символические, причем, те и другие, белые и красные: исповедь современника, попавшего под копыта коней Апокалипса, показания надежного свидетеля века, реляция очевидца без иллюзий о прежнем и настоящем. Вышли воспоминания много лет спустя, в другую эпоху, уже в годы гласности, и название своим мемуарам Олег Васильевич дал другое – «Погружение во тьму». Книжку он мне подарил, и меня поразила её пристрастная, не похожая на Волкова, односторонность в отношении к прошлому: словно прежде непрерывно светило солнце. Положим (можно было подумать, читая Волкова), случались неприятности, вроде Кровавого Воскресения и Ленского расстрела, бывали просчеты, скажем, в схватке с японцами, пороков – не было. Не было оскудения, не было оболдуевщины. Как бы нежданно-негаданно «русские люди оказались у разбитого корыта своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до октябрьского переворота семнадцатого рубежного года». Будто не было ни Достоевского, ни Чехова, не говоря уж о Леонтьеве, хоронивших и человеколюбивость, и бескорыстность этих идеалов задолго до семнадцатого года. Оказывается, ошибался Некрасов, настаивая: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Кровь это – после семнадцатого и далее, а до этого – совет да любовь. Спросить бы Олега Васильевича, какое же из великих дел было прочным и бескровным, он же хорошо знал историю, в особенности историю Отечества. Однако он, похоже, спохватился, будто послушавшись редакторов, которым хотелось вздыхать о былом, когда они не жили, и тосковать о прошлом, которого они не знали, и не только не знали – не имели к прошлому отношения. Но ведь он-то жил, он знал, он тому прошлому принадлежал! То было его время, о котором он бы мог вспомнить и написать, как никто другой.