Его понесли в домишко, стоявший в глухом переулке, близ молельни, — там жил с женою портняжка, умевший только чинить и латать, — и положили на старую койку в кухне, где он снимал угол.
В голове ехидного Иосла Бабциса зародилась угодливая мысль.
Почесывая затылок, он доказывал мельникову сыну, что случай с глухим — сущий пустяк:
— Подумаешь, беда какая! Ни черта ему, глухому, не сделается!
А потом он приходил навестить глухого и кричал ему:
— А ты что думал?.. Рассчитывал целым из лап Вове-мельника вырваться?
Бог его знает, зачем только ему нужно было лукавить! Ведь однажды его самого Вове-мельник, заподозрив в краже, с такой яростью спихнул с каменных ступеней мельницы, что тщедушный Иосл едва жив остался. Схватившись за острый нос, из которого лилась кровь, он по-бабьи голосил:
— Ой, он меня убил!..
Перед уходом он нашел нужным утешить глухого:
— Ничего, жив будешь! Надо тебе хорошенько отлежаться, пока не заживет бедро.
И глухой, кое-что расслышавший, угрюмо закивал головой:
— Да, да, жив буду!
Но, казалось, он перестал думать и о жизни, и о смерти и лежал на койке с окаменелым лицом.
Можно было подумать, что ему безразлично, встанет ли он когда-нибудь с постели.
Эстер приходила его проведать. Стройная, свежая, в теплой черной кофточке, она стояла возле него, подперев рукой подбородок, задумчивая и подавленная. Ее черные серьезные глаза как бы соболезнующе говорили: «Ну и шлепнулся же ты!»
Однажды она наклонилась к нему, хотела, по-видимому, что-то крикнуть в его глухие уши, но не удержалась и зарыдала. Зарывшись головой в тряпье, которым он был накрыт, она долго-долго всхлипывала. И трудно было сказать, чье горе она оплакивает: злосчастного глухого отца или свое собственное, глубокое, затаенное. Не было ли связи между ее плачем и тем, что подметили уволенные с мельницы рабочие, когда они шныряли возле дома Вове-мельника?
Глухой смотрел на нее большими оловянными глазами, и ему хотелось многое сказать ей. Слова роились, бесформенные, в его затуманенном мозгу. «Самое главное — пусть она запомнит — не заноситься чересчур, во!»
Он уже открыл было рот и поднял согнутую в локте руку, готовясь заговорить, но Эстер быстро встала с койки и оправила кофточку. Тихо и печально покачала она головой, тяжело вздохнула и даже грустно причмокнула..
Дождь зарядил на несколько дней. Он лил ровно и упрямо, как будто его просили перестать, а он продолжал как назло, твердя: «А вот буду!.. Буду!.. Нарочно буду!»
Грязные струйки лениво змеились по мутным стеклам. Все кругом казалось, хмурым, злым, даже облезлая печь, день и ночь разевавшая перед глухим черную пасть.
Такая стояла кругом тишина, что глухой с удивлением думал:
«Странно! Прежде я все же мог расслышать, как строчит у портного швейная машина».
Часами просиживал он на койке с поникшей головой, молчаливый, угрюмый, и бросал умоляющие взгляды на хозяйку, которая возилась с сырыми дровами у печи.
Ему хотелось попросить у нее сущий пустяк, и все-таки его исхудалое землистое лицо кривилось, как у нищего, просящего подаяние.
Что ей стоит крикнуть ему на ухо несколько слов, — он мог бы тогда удостовериться, намного ли он стал хуже слышать.
Но женщина была злющая. Часто шмыгая мимо койки, на которой сидел глухой, иногда слегка задевая его свисавшие ноги, она даже не смотрела на него. Такая злющая была эта высохшая жена портняжки, что даже полными мольбы глазами глухой ни на секунду не мог привлечь ее внимание.
А если бы ему вздумалось вытянуть ногу и загородить ей дорогу, она, наверное, вздрогнула бы от испуга: и с удивлением воскликнула бы: «Смотрите, он еще жив, этот глухой!»
Ему было бесконечно обидно, и он уже злобно смотрел на жену портного, что-то бормоча. Так он поглядывал когда-то на жену — покойницу Лею — и тоже ворчал без конца. Она в таких случаях, назло мужу, ложилась в постель одетая. Тогда он хватал со стола суповую миску и швырял об пол.
Пришла Эстер и долго ссорилась из-за него с хозяйкой, а он лежал на койке, ничего не слыша, и снова думал о тех важных и серьезных словах, которые нужно сказать дочери. Они долго вертелись в голове и наконец вырвались наружу — беспомощные, совсем не те, которые были у него готовы:
— Видишь ли… вот если бы мать была жива…
С трудом дались ему и эти слова, а едва он их произнес, ему стало стыдно и за себя самого, и за эту стройную девушку, которая не помнила даже умершей матери.
«Мама давно на старом кладбище — что пользы думать о ней?» — говорили ее удивленные глаза.
Вынув из кармана сдобную булку, она дала ее отцу. Глухой попробовал, ему понравилось, и он принялся разглядывать лакомый кусок со всех сторон.
— О, Вове-мельник знает, что вкусно!
И вдруг приняла четкие формы и вылилась в нужные слова мысль, с которой он давно носился:
— Это нехорошо… то самое… что рабочие тогда подметили… И вот еще, да!.. Я им не верю — ни Вове-мельнику, ни его щенку! Ни слову не верю!..