В широком проломе — разрушенном подъезде уцелевшего, но сильно потрепанного дома — стоит старик лет шестидесяти. Все, что на нем надето, так и просит, чтобы его заменили чем-нибудь поновее. Над его головой висит вывеска, на которой можно прочесть только начало слова: «Маш…», остальное стерлось. Старик стоит совершенно неподвижно, и со стороны может показаться, что он не живой, что он только нарисован на темном фоне зияющего пролома. В лице его как будто не хватает чего-то, как не хватает конца у слова «Маш…» на вывеске.
Улица недавно освобожденного большого города освещена зимним солнцем, выглянувшим из-за туч. Под его лучами еще белее кажется выпавший ночью снег, и блеск ледяных кристаллов слепит глаза прохожим.
Белая стена, торчащая напротив, среди развалин, ярко освещена, и оттого сегодня как будто еще громче вопит сохранившаяся на ней надпись:
«Хану увели из гетто 27-го рано утром».
Время близится к двум. Наступает час обеденного перерыва во всех городских учреждениях. Улица оживает. Только старик в разбитом подъезде, кажется, и не думает двинуться с места. Множество людей торопливо проходит мимо, не обращая на него внимания. Но вот подле него остановилась немолодая девушка в легком, чуть ли не летнем, пальто. На шее у нее старая лисья горжетка, явно уже не раз переходившая по наследству, из-под белой вязаной шапочки видны светлые, гладко причесанные волосы, уже слегка тронутые сединой.
— Вам что-нибудь от меня нужно? — спрашивает она у старого еврея. Ей показалось, что он ее окликнул. И при первом взгляде на него она подумала, что он слепой, — наверно, хочет, чтобы кто-нибудь проводил его через улицу.
— Что? — переспрашивает равнодушно старик.
Он неторопливо отводит застывший взгляд от стены с надписью и на мгновение останавливает его на девушке.
— Да… может быть, вы-то мне и нужны.
Он что-то соображает, глядя уже не на нее, а на свои ноги в кое-как завернутых обмотках и в расхлябанных, искривленных башмаках. Торчит, как резаная солома, грязно-белая жидкая бороденка. И по множеству морщин, как по глубоким канавкам, растекается какой-то мертвенный, тусклый мрак и вливается в черные впадины под старчески прищуренными глазами.
— Если насчет обуви или платья, — спохватывается девушка, — так вы приходите ко мне в горсовет. Я там работаю. Спросите Дору Аронскую.
Но вдруг она чувствует, что слова слишком быстро слетают с ее губ. Лицо и глаза старика выражают еще большее равнодушие.
— Нет, — говорит он наконец, словно просыпаясь. — Одёжа? Нет. — Медленно подняв руку к вывеске, он добавляет грустно — Я только что сговорился тут насчет работы. Я жестянщик. Из Западной Украины. — Речь его по-прежнему нетороплива, отрывиста. — Так что мне дадут какую-нибудь одежонку…
Он говорит словно про себя:
— А?.. Да, мне уже обещали. — И вдруг тяжело вздыхает: — Не в этом дело…
Только сейчас он в упор посмотрел на девушку. Медленно-медленно глаза уходят под вздрагивающие брови, и он произносит резко:
— Я — свидетель.
Пауза.
— Свидетель?
Девушка силится понять, что хочет сказать этот старик. Она зажмурилась, как от боли в висках, — глаза у нее синеватые, немного выцветшие и добрые — такие глаза не лезут без спросу в чужую душу. У ноздрей короткого носа красноватые жилки говорят об ушедшей молодости.
— Да, я один остался… Единственный свидетель — вот как вы меня видите…
— Ага, понимаю… — Девушке кажется, что она уже догадалась, о чем идет речь. — О господи, — пытается она утешить не то этого старого еврея, не то самое себя, — кто же теперь не свидетель? Кто не остался один? Вот и я тоже — потеряла всю семью, восемь человек…
— Да вы сначала выслушайте! — неожиданно рассердился старик.
Он начинает что-то объяснять о «лагере смерти» около Львова. Он делает два шага вперед и хватает девушку за отвороты пальто так крепко, словно хочет тряхнуть ее. Из дальнейшего разговора выясняется, что в этом лагере один он уцелел, а погибло больше миллиона… И нужно бы, чтобы кто-нибудь записал с его слов все, что он там видел.
— А я совсем ослабел… — жалуется он. — Что вы там болтаете насчет одёжи? Я вас спрашиваю: хотите записывать или нет?
Растерянная, почти испуганная, стоит перед ним Дора Аронская. Ей пора бежать на работу, в горсовет, она думает о том, что в коридоре у дверей ее маленькой канцелярии всегда толпится в ожидании больше посетителей, чем у соседних дверей. Уже вряд ли слыша, что говорит ей старик, она смотрит на белую стену напротив, одиноко стоящую среди развалин. Солнце ярко освещает бесполезную надпись: «Хану увели из гетто 27-го рано утром». И Доре начинает казаться, будто отовсюду, со всех уцелевших стен города взывают к ней бесчисленные ненужные надписи:
«Хану увели из гетто 27-го рано утром»…
Старик стал каждый вечер приходить к Доре Аронской домой.
Он рассказывал, она записывала.