Светловолосый, тридцатилетний, с неуклюжими кистями непомерно длинных мускулистых рук, он походил на сказочного исполина. Если бы не детская наивность и доброта, которой светились его ясные голубые глаза, о нем можно было бы подумать: не иначе как портовый грузчик. И не один ценитель, видавший его работы на выставках и в музеях, при первой встрече с ним изумлялся:
— Какое дивное вино хранит в себе этот грубый сосуд!
Началась война, и скульптор ушел на фронт. Там он попал в плен к немцам, но вскоре бежал и два с половиной года провел в партизанском отряде.
А в конце войны неожиданно прошел слух, что он стал парикмахером у себя на родине.
Родина…
Тихий городок на границе между Подольем и Волынью. Нежной прелестью юности веяло от его черепичных крыш, выглядывающих из долины.
Узкая речка, словно вскрытая вена, переполненная синей кровью, отделяла городок от зеленой полосы островерхих тополей, за которыми раскинулись сияющие белизной хатки ближней деревни.
Много веков простоял этот город. И не раз упоминался он в народных преданиях, повествующих о земных тяжбах с отцом небесным.
Упрек и обида таились в самом его названии, печально глядевшем с титульных листов старинных книг, издававшихся здесь когда-то.
Прошло много лет, и к безмолвному трауру этих книг присоединились бронзовые фигуры, мраморные бюсты и барельефы, созданные руками одного из жителей города.
Вернувшись домой на второй или третий день после освобождения родного города, он нашел его почти неразрушенным. Но именно это и было всего страшнее, страшнее самых мрачных картин, которые дорогой рисовало его воображение.
Конец лета. Добравшись пешком с отдаленного вокзала, он чувствовал себя так, словно бегом спустился с высокой горы, не останавливаясь и не переводя дыхания.
День был жаркий, пыльный и ветреный. В воздухе пахло гарью пожарищ, хотя на всем горизонте глаз не мог различить ни единой зарницы.
Улицы и переулки безлюдны. Кругом покинутые дома, без мебели, двери сорваны с петель, окна выбиты.
Ни одна труба не дымила, но почему-то казалось, что все вокруг дымится и тлеет.
Нигде не валялись мертвые тела, но в горячем воздухе слышался запах морга, запах мертвеца, не преданного земле.
Запыленный, небритый, даже не успев скинуть свою партизанскую одежду, стоял он посреди площади, гигант с опаленным солнцем лицом, похожий на могучего дровосека, чей заработок без остатка уходит на еду и питье. Таким стал он после двух с половиной лет нелегкой партизанской жизни. И только в его светлых глазах, сиявших трогательной чистотой, все еще теплилось что-то бесконечно нежное и доброе, как у доверчивого и послушного ребенка.
Он медленно обводил площадь взглядом, в котором застыли боль и вопрос. Из глубины его груди рвался тихий, но тяжкий и неумолкающий стон:
— А-а-а-а…
И странно было, что он не в силах подавить этот стон, как не в силах истомленный жаждой путник оторваться от холодного ручья.
Все громче звучал этот стон в окружающей пустоте, переходя в яростное рычание.
Внезапно он ощутил приступ болезни — последствий тяжелой контузии. Ноги его подкосились, сознание затуманивалось. И, как всегда в таких случаях, в памяти снова всплыл тот момент, когда он получил контузию: во главе группы партизан он выскочил тогда на шоссе из кювета и испустил, казалось, самый громкий крик в своей жизни:
— Партизаны, за мной!..
Ему померещилось, что рядом промелькнула фигура в черном, но он тут же забыл о ней.
Разбитый и измученный, еще не вполне оправившийся от приступа, он долго сидел на крылечке отцовского дома.
Это был ветхий, покосившийся домик. Высунувшись из тесно застроенного угла, он одним своим подслеповатым окном глядел на площадь, чуть подавшись вперед, и, казалось, как нищий, все твердил: «Позвольте… Дайте и мне взглянуть вдаль, на простор».
Над головой скульптора криво висела на одном гвозде вывеска парикмахера с двумя грубо намалеванными человеческими фигурами: один расселся, укутанный в простыню, а другой усердно намыливает ему лицо.
Эту вывеску нарисовал он сам, будущий скульптор, а в то время еще двенадцатилетний мальчуган, работавший у отца учеником.
К концу дня ветер, поднявший на площади огромные тучи пыли, время от времени начал задувать и сюда. У крыльца, на котором он сидел, вместе с песком и пеплом закружились клочки бумаги и среди них обгоревшие куски пергамента, обрывки каких-то старых векселей, написанных почему-то на древнееврейском языке. А жестяная вывеска, раскачиваясь над его головой, все скрипела и хлопала, и это был единственный звук, издаваемый городом, целым городом!