И вот врачи опять собираются у его постели. Много пальцев — холодных, теплых, тепловатых — ощупывают орбиты глаз слепого, но он безошибочно узнает среди них коротенькие пальцы своего друга. Вряд ли смогут такие пальцы проделать самую простейшую плотницкую работу, но Трофимов доверяет им. На каждое их прикосновение его сердце отзывается благодарностью и надеждой.
— Кто будет делать операцию? — спрашивает он, когда ему велят встать и идти к операционному столу.
— Я, я, — отвечает голос «маленького доктора».
Это успокаивает Трофимова. Ему хотелось бы, чтобы в операционную его вела не медсестра, а «маленький доктор». Опираясь на его плечо, легче было бы идти и лечь под нож.
Это же чувство он испытывает и потом, после операции, когда к нему, сидящему с накрепко забинтованными глазами на койке, каждый день подходит «маленький доктор» и спрашивает:
— Как вы себя чувствуете?
— Спасибо, — отвечает Трофимов по-прежнему неторопливо.
Внутренне он вполне приготовился вновь увидеть мир, но как описать доктору свое чувство?
— Жду, — сказал однажды Трофимов, — жду, когда с меня снимут бинты.
— Понятно… Разумеется. Да, да.
На этот раз доктор задержался у постели слепого дольше, чем обычно, и стал ему рассказывать о пересадке роговицы: случается, что такая операция отлично удается, точнее говоря: операция сама по себе проходит удачно, лучше не надо, но результат ее сказывается не сразу и не всегда он такой, как надеялись. И все-таки… надо верить!
— Ну, и как же? Скоро? — спросил Трофимов. — Скоро узнаем?
Доктор будто не слышал вопроса.
— Недели две? — допытывался слепой.
— Да, пожалуй, — ответил доктор после некоторого молчания.
В конце четвертого десятка своей жизни Трофимов начал вести счет дням с гораздо б
Признаться, за все время слепоты каждый из этих последних четырнадцати дней был для Трофимова самым длинным. Еще длиннее казались бы ночи, если б «маленький доктор» не снабжал его каждый вечер пилюлями, от которых клонит ко сну.
Однако не раз случалось: вся палата ночью на короткие минуты забывается тем трудным сном, который действует, как наркоз, даже на самых тяжелых больных, — он одурманивает их, и они перестают стонать. Именно в такие минуты Трофимов садится на своей койке и неподвижно сидит, словно неся грозную вахту на самом рубеже слепоты и зрения. От принятого снотворного его слегка поташнивает, непреоборимо клонит ко сну. Но он боится поддаться дремоте — ему смутно кажется, что вместе с ней навеки уснет его надежда.
Тринадцать таких дней и двенадцать таких ночей истерзали Трофимова надеждой и отчаянием.
В ночь на четырнадцатые сутки повязка на его глазах, даже когда он спал, казалась ему чем-то живым и беспощадным. Словно от нее, только от нее зависело: покарать его, Трофимова, вечной слепотой или осчастливить, открыв перед ним широкий светлый мир.
В ту ночь часа за два до рассвета, когда, преодолевая сковывающую власть сна, Трофимов сел на своей койке, ему вдруг почудилось, что он слышит издалека звон больших колоколов. Откуда взялись они, эти колокола?
Он долго вслушивался: гул нарастал, колокола звонили все громче, все чаще, совсем как в детстве в канун праздника.
Доктору Сойферу приснилось, что ему четырнадцать лет. Мать-вдова провожает его до порога их домишка, стоящего в одном из самых узких виленских переулков. В тихом переулке редко-редко появляется подвода. Мать тем не менее говорит с большой тревогой в голосе:
— Не торопись, мой мальчик, когда будешь переходить улицу… Чтобы тебя, упаси бог, не переехало.
— Что ты, мама, не беспокойся, — отвечает он ей, — ведь я иду к тете, здесь рядом, через дорогу.
— Да, — соглашается озабоченная мать, — а все-таки будь осторожен… прошу тебя!
Доктор проснулся, полный тоски по материнской нежности, и вспомнил, что нечто подобное имело место в его жизни — одно время мать буквально дрожала над ним. Это было после того, как его старший брат, двадцатитрехлетний Соломон, вместе с несколькими другими молодыми революционерами умер в польской тюрьме.
Доктор рывком вскочил с постели, сел и увидел, что в окне уже брезжит серый свет наступающего дня, а он — в верхней одежде и белом халате — находится на жестком, окрашенном в белый цвет диванчике во врачебном кабинете, где он дежурил.
До самых глубин сердца его пронизала безграничная тоска по матери, которую он только что видел во сне; он шагнул к белому столику, с тем чтобы погасить керосиновую лампу, горевшую ночь напролет с приспущенным фитилем, а теперь едва освещавшую пузырьки с лекарствами.
И внезапно, уже задув еле заметный язычок огня, он остановился, полный неясного чувства раскаяния, как будто только что погасил поминальную свечу по матери.
«Странно», — подумал он, глядя на потухшую лампу.
Он глубоко задумался над теми ощущениями, которые столь неожиданно вызвал в нем только что виденный сон, — ощущениями возврата к детству, к тому времени, когда ему было четырнадцать лет и мать заботливо оберегала каждый его шаг.