В лице с заострившимся носом и закрытыми глазами было какое-то тоскливое напряжение — как в лице человека, который долго и горячо стремился к чему-то, но остановился на полдороге. Рядом на столе лежали недоконченные записи, свидетельство гибели миллиона — миллиона! — беззащитных людей в «лагере смерти». Кирилл говорил себе, что у него на глазах умирает один из тех, чьи утраты ничем не измерить.
Кирилл подсел к столу. Перебирая исписанные листки, он смотрел на них теперь иными глазами, как смотрят на последнюю работу человека, которую смерть помешала докончить.
Ему смутно казалось, что он прочтет сейчас что-то такое, чего никто еще не говорил миру. А между тем он читал простые, обыкновенные слова. Сухо, почти протокольно, на одной странице сообщалось, как убивали на краю ямы множество голых людей всех возрастов и среди них — женщину, у которой начались роды.
«Когда одна из пуль пробила ей голову, она уже успела родить. Ее столкнули в яму, а за нею в пыли волочился ребенок на неотрезанной пуповине».
Прочитав это, Кирилл сидит с искаженным лицом, как будто ему только что вырвали зуб.
На обороте другого листка он читает подробности смерти Мордухая Аронского, записанные Дорой. И упомянутое там несколько раз имя «Бирюков» будит в нем острую щемящую тоску по отцу.
Воспоминания теснились в нем — и все сильнее сжимала сердце тоска по отцу и требовала какого-то исхода. Он и сам не заметил, как взял в руки перо и стал записывать на чистом листке свои последние воспоминания о погибшем отце.
Вдруг Кирилл почувствовал, что он не один в комнате. Торопливо повернув голову, он увидел, что старик уже не лежит, а сидит, упираясь обеими руками в стол.
Ощутив на плече руку подбежавшего Кирилла, старик вздрогнул и шире открыл глаза.
— Что? — сказал он с недоумением. — Вы подумали, что я уже умер? — Медленно опустились дрожащие веки, и он сказал, почти не шевеля губами: — Разве мне можно умереть? Ведь я же свидетель!
Поминальная свеча
Пер. Л. Лежнева
В госпитале, в глазной палате, на одной из девяти коек сидит сильный человек лет сорока. Он сидит почти без движения, вызывая у всего медперсонала особенно острую жалость. Хоть бы разок он моргнул — ласково или злобно, раздраженно или спокойно: ведь иногда по одному миганию глаз слепого можно почувствовать весь его характер.
Но остановившиеся глаза этого человека безжизненны, а тело словно подражает им, — оно тоже безжизненно. Просыпается он на рассвете и затем, спустив на пол ноги, целыми днями безмолвно сидит, держа коротко остриженную голову всегда в одном и том же положении — ни на йоту выше или ниже.
Иногда кажется, что его болезнь кроется вовсе не в глазах. Не зреет ли нарыв на его тугой, полнокровной шее?
Поди узнай, когда с соседями он не вступает в беседу, а о себе самом не говорит ни слова. Видимо, он считает более чем достаточным то, что записано где-то среди госпитальных бумаг.
«Фамилия: Трофимов Ерофей Семенович.
Профессия: бывший председатель колхоза в Смоленской области.
Потерял зрение после тяжелой контузии при взятии Кенигсберга».
Но одно дело — говорить, другое — думать. В его голове непрестанно клубятся мысли — неотступные мысли о себе, как это свойственно каждому человеку.
Он вспоминает себя подвижным, беспокойным колхозным председателем, не способным что-либо говорить или делать с прохладцей, всегда спешащим, все оценивающим с одного взгляда. Прикидывая в уме, кому из окружающих можно поручить то или иное дело, а кому нельзя, он больше доверял глазам, чем ушам: для него всегда важнее было вглядеться в лицо человека, нежели вслушаться в его слова.
Но от прошлого Трофимова отделяет один-единственный пронзительный крик, который вырвался у него в то мгновение, когда пред ним внезапно потускнел весь мир. По сей день Трофимов удивляется: зачем он тогда поторопился? По сей день он сожалеет о том крике, и ему почему-то кажется, что ослеп он не из-за тяжелой контузии, а именно из-за этого внезапно вырвавшегося крика.
С той минуты он больше не торопится, не принимает никаких решений ни о себе, ни о других.
В такое состояние впадает человек, которому предстоит далекий путь, и он сам не знает, сколько времени продлится путешествие.
Больничная койка все время представляется ему телегой, на которой он глубже и глубже въезжает в непроглядную ночь, все больше отдаляясь от того места, где внезапно погас перед его глазами ясный день.
Иногда он глуховатым шепотом спрашивает у медицинской сестры:
— Какое сегодня число?
А выслушав ответ, призадумается и еще тише с удивлением протянет:
— О-о!
И это как бы означает, что от того последнего ясного дня на фронте он уже ушел далеко, далеко — четыре месяца углубляется он в темноту…
— О-о!
На этом обрывается его разговор с медсестрой, и больше ему от нее ничего не нужно. Привыкнув находиться в течение многих лет в самом средоточии труда и человеческой сутолоки у себя в колхозе, он всякий раз испытывает страдание, когда его, того же Трофимова, водят за руку.