Но и это воззвание, и инициатива группы пленных, и формирование сначала центрального, а затем лагерных и, наконец, межлагерных комитетов — все это, в сущности, было направлено только к тому, чтобы стихийное движение советских людей канализовать именно так, как это было нужно и рационально. Если бы у пленных не было этого неукротимого желания борьбы и свободы, которое заставляло их с упрямым героизмом выносить все лишения, выживать там, где другие бы умерли, побеждать там, где другие были бы побеждены, — то, конечно, никакие ЦК и никакие воззвания не могли бы ничего сделать. Организаторам партизанского движения пришлось преодолеть множество невообразимых трудностей — и их задача была бы невыполнима, если бы в их распоряжении не было высокого человеческого материала. Теперь, когда все это кончено, это может показаться менее сложным, чем было, потому что всякая последовательность событий, которую мы рассматриваем ретроспективно, невольно приобретает характер естественного развития фактов; каждый последующий вытекает из предыдущего, и нам начинает казаться, что иначе быть не могло. Это происходит, надо полагать, потому, что мы теряем из виду два основных фактора всякой деятельности такого рода — неизвестность и будущее, а не прошедшее время. Но, так или иначе, одно остается несомненным: деятельность этих людей, и в особенности немногих организаторов, стоявших во главе советского партизанского движения, была возможна только при том условии, что каждый из них заранее и совершенно сознательно, без тени иллюзии или сомнения, согласился на мучительную смерть в каком-то неизвестном подвале гестапо. И человек, которого мое воображение мне столько раз представляло идущим по Эльзасу, был, прежде всего, как другие его товарищи по ЦК, спутником смерти, которая следовала за ним, как тень.
Я познакомился с ним в Париже. Это был невысокий человек с твердыми и умышленно невыразительными глазами. По точности и быстроте его движений было легко заметить, что вся его мускульная система представляла из себя идеально послушную машину. По тому, как он смотрел на собеседника, и из того, что он говорил, нельзя было не сделать вывода, что он знает, чего хочет и, надо полагать, добьется этого ценой любых усилий. За свою жизнь я был знаком с несколькими людьми этого типа, но ни в одном из них он не был доведен до такой выразительности. Он обладал, кроме того, даром внушать доверие; и — это казалось особенно странным при общей твердости — он вызывал к себе невольную симпатию, не делая для этого внешне заметных усилий. Ему было трудно в чем-либо отказать. Это испытали на себе все, кому приходилось с ним сталкиваться. И несмотря на незнание языка, страны, условий жизни и всей сложной обстановки оккупированной Франции, он был — как это ни казалось парадоксально — вполне на своем месте. Для этого у него были особенные данные, не имевшие ничего общего ни с теми знаниями, которые, казалось бы, были необходимы для его работы, ни с той совокупностью условий, которой он, на первый взгляд, явно не соответствовал. Если ум — по классическому определению — есть способность понимать соотношение между вещами и между людьми, то он обладал этой способностью в исключительно высокой степени. Было в нем еще нечто особенное, характерное, впрочем, не только для него, но для многих советских людей: быстрая приспособляемость к внешним условиям жизни, к внешним отличиям, нечто вроде своеобразной социальной мимикрии. Нужен был очень опытный глаз, чтобы отличить в толпе этого человека от других. Он сразу научился с безошибочным инстинктом одеваться по-европейски. Его могло, пожалуй, выдать особенное, не европейское выражение лица или глаз, но чтобы суметь это увидеть, нужно было быть физиономистом. В обществе эмигрантов — тех, которых он не очень близко знал, — он умел держать себя с нейтральной корректностью. Он не мог нигде научиться этому искусству, это был его природный дар.