Ей был двадцать один год, у нее было полное, крепкое тело, с той крестьянской тяжеловатостью, которая характерна, кажется, вообще для теперешнего поколения русских женщин: такими были почти все советские девушки, которых я видел здесь или в кинематографических хрониках. Во всяком случае, это тип большинства. Наташа была такой же, у нее были крупные черты лица и огромные глаза очень чистого, очень глубокого оттенка. Она окончила десятилетку, очень много читала и знала — в частности, русских классиков. Она знала даже иностранную литературу: Бальзака, Шекспира, Сервантеса, Гюго, Байрона, Диккенса. Ее воображение, когда она давала ему волю, было, наполнено стихами. В общем, это был тот же мир, который был характерен для девушек ее возраста двадцать или тридцать лет тому назад в России; и все-таки это было не то, что раньше. В ней не было, пожалуй, того движения идей, той свободы сравнительного суждения, которая существовала раньше. И весь этот мир, к которому она чувствовала тяготение, представлялся ей фрагментарным и полным противоречий, носящих запрещенный характер, которого она инстинктивно боялась. Но, как большинство советских людей, ее тянуло к «культуре», и она с жадностью впитывала в себя все, что она узнавала здесь и о чем, конечно, она могла иметь только очень приблизительное представление в том маленьком городке России, где она жила до того, как немцы увезли ее за границу. Ни насильственная работа в Германии, ни унизительное положение пленной, ни все испытания, через которые ей пришлось пройти, не могли, однако, нарушить той моральной чистоты, которой она отличалась и о которой так безошибочно свидетельствовало выражение ее глаз. Она говорила быстро и смешно, проглатывая половину букв, и я думаю, что иностранцу, даже хорошо знающему русский язык, было бы чрезвычайно трудно ее понять. Больше всего на свете она любила свою мать, о которой все время вспоминала, Россию, российскую весну, и это было самое главное, а Шекспир, Диккенс и Сервантес были только чудесными иностранными гостями в этих российских пространствах, вне которых всякий отрывок ее жизни ей казался только каким-то не в меру затянувшимся и случайным эпизодом.
Надо полагать, что в нормальных условиях огромное большинство людей вообще не знает очень сильных чувств. У русских, к тому же, развитие всякого чувства отличается некоторой медлительностью, как у всех северных людей. Нужны необыкновенные, нечеловеческие потрясения, чтобы стала возможна та страшная ненависть, которую приходилось наблюдать у всех без исключения советских партизан. В одних случаях это была ненависть спокойная и расчетливая, как у Антона Васильевича. Она не заставила бы его совершить необдуманный поступок — особенно если такой поступок мог повредить общему делу. Но чем спокойнее она была, тем она была страшнее. У других она носила бурную и неукротимую форму. Ее, конечно, не существовало в русском народе до войны. У советских солдат, которые были в немецком плену, она совершенно понятна и законна. Один из моих знакомых, французский офицер, проведший в Германии два года, рассказывал мне вещи, которых он был свидетелем и которые, по его словам, он запомнил на всю жизнь. Когда в бараке русских пленных началась эпидемия тифа, немцы просто закрыли доступ к нему и запретили оттуда выходить кому бы то ни было. Умерших сволакивали к выходу каждый день и потом бросали в огромную яму, которую заливали известью. Когда эпидемия кончилась, немцы разделили оставшихся в живых русских на две категории: тех, кто еще представлял из себя какую-то потенциальную рабочую силу, и других, безнадежных. Немцы считали, что эпидемия кончилась, когда из бараков перестали выносить трупы, — значит, люди больше не умирали. Само собой разумеется, что ни о каких медицинских мерах, и даже о медицинском любопытстве, не было речи. Небезнадежных кормили супом, в котором было небольшое количество овощей. Безнадежных кормили только жидкостью от супа. Этот офицер видел, как весенним днем безнадежные ползали по земле и ели траву; ходить они не могли. Они не имели права приближаться к проволочным заграждениям, отделявшим их от французов, ближе чем на два метра. Он видел однажды, как русский пленный потянулся за особенно сочным пучком травы, росшим в нескольких сантиметрах от проволоки. Немецкий часовой спокойно застрелил его. Все его товарищи были свидетелями этого. Очень может быть, что некоторые из них потом попали на работы во Францию и, бежав, стали партизанами. Какой немецкий офицер или солдат имел бы право рассчитывать со стороны этих людей на что-нибудь, кроме смерти?