Надо только представить себе эти пять побегов из немецкого плена. Каждый побег, конечно, был сопряжен с неимоверными трудностями и со страшным риском. Большинство людей вообще не бежит из заключения; у некоторых, наиболее крепких из них, хватает душевной силы на один побег. У Феди этой силы хватило на пять. И серию его побегов — опять, как почти всегда, — остановила только смерть.
«Я — в подполье, бежал из лагеря, — кончал он свое письмо. — Бели это письмо дойдет до вас, а меня не будет, не грустите. У вас есть еще два орла, думаю, что они на фронте. Из кратера войны меня судьба загнала далеко в чужие края. Увижу ли родину или нет? Весной сделаю отчаянную попытку — или свобода, или смерть».
О какой попытке думал этот неудержимый человек? Может быть, он хотел пробраться из Франции в Россию, сквозь сотни немецких дивизий оккупированной Европы и Восточного фронта? Или: Ла-Манш, Англия, Африка, Персия и — Кавказ? Но нам так же не суждено было это узнать, как ему не суждено было осуществить эту попытку: он был убит в столкновении с немцами возле Дуэ, на той французской, земле, где для него была предназначена далекая и безвестная могила.
Центральный Комитет партизанской организации был лишен, конечно, возможности контролировать все русское партизанское движение во Франции. Трудность сообщения, с одной стороны, невозможность полного учета всех бежавших военнопленных — с другой, создали такую обстановку, при которой юг Франции, например, действовал вне какой-либо связи с Парижем. В некоторых других департаментах Франции образовались самостоятельные отряды советских партизан, и люди, стоявшие во главе их, иногда даже не знали о существовании центральной организации. Многие бежавшие пленные вступали просто в отряды французской Resistance. Но это не имело особенного значения, потому что, независимо от того, как это происходило — в индивидуальном порядке, в связи с центром или без связи с ним, — все эти люди действовали совершенно одинаково, точно повинуясь подробным инструкциям, которых им никто не давал. Это было стихийное движение, столь же общее, столь же не знающее исключений, как движение русских народных масс в 1812 году.
В этих партизанских отрядах иногда бывали советские девушки или женщины. Они редко участвовали в боях; в их обязанности входили, чаще всего, хозяйственные занятия. Одну из них, Наташу, я знал очень хорошо.
Я с ней встречался только в Париже, но Алексей Петрович, который был вместе с ней в партизанском отряде, говорил мне, что там она была совершенно другой. Там был лес — деревья, густая трава, — и там она чувствовала себя как рыба в воде. К Парижу она так до конца и не могла привыкнуть. Такое тяготение к природе среди русских, особенно тех, кто рос в деревне, как Наташа, очень частое явление. Она была родом из Смоленской губернии. Когда она рассказывала мне о своем детстве, о летних днях в центральной России, о ранней осени, о том, как шумит трава или рожь, как издали чувствуется влажное движение реки или неподвижная свежесть пруда, — я вспомнил эти бесчисленные оттенки и переливы запахов земли, сена, травы, деревьев, медленного дыма над кострами, вспомнил, как пахнут птичьи гнезда с теплыми птенцами, вспомнил, как в холодеющей и нежной синеве неба высоко, не шевеля крыльями, парит орел и как летят гуси. Я вспомнил, как однажды, лежа на берегу пруда, я увидел в неподвижной его воде отражение единственного белого облачка и рядом с ним, в страшной небесной глубине, пролетающих журавлей. Я слушал, как она рассказывала о таких вещах, которых я был лишен столько лет, и мне казалось, что я вновь вижу перед собой этот давно исчезнувший, огромный и неповторимый мир моего детства.
Это был мир постепенных переходов от лета к осени, от осени к зиме от зимы к весне, мир тех чувств, медленную прелесть которых я начал забывать, мир далеких горизонтов, бесчисленных деревьев и огромных лесов, воздушных волн сгибающейся под ветром травы; это мир, вне которого всякое представление о России остается теоретическим и неправильным.
В Париже Наташа съеживалась, ей было не по себе. Иногда она ложилась на диван лицом вниз и лежала так, не двигаясь. — Что с вами? Вы нездоровы? — Ой, домой хочется!
И у нее были слезы в голосе.
Потом она спрашивала меня: — Почему, Георгий Иванович? Я этого не понимаю. — И я отвечал ей, стараясь вложить в свой ответ столько мягкости, сколько мог: — Дура потому что.
Она знала бесчисленное множество советских песенок — о партизанах, о танкистах, о пограничниках, о каких-то «знакомых силуэтах» — и пела их без всякой заботы о каких бы то ни было голосовых эффектах, как поют, опять-таки в поле или в лесу, когда вас никто не слушает.