Голос от напряжения дрожит — не сказать бы больше, чем следует, или меньше, чем необходимо Когда Наримантас поминает Казюкенене, тон у него подозрительно равнодушный. И вправду, не было ли чего между ним и Настазией? Постой, постой, кажется, подвернулся он нам однажды в коридоре общежития, когда с вечеринки возвращались? Торчал у заиндевевшего окна, на луну вздыхая, в расстегнутом новом пальто Все с отцом спорил, на одевался-то на денежки ветеринара… Проходя мимо, я задел его локтем тесно мне было в собственной шкуре, тесно на вечеринках, в университете. А он притворился, что не заметил нас, — парочка за парочкой проскальзывали мимо Хотя, может, стоял себе, и все, просто так, совсем не ожидая Настазии. Мороз-то ему ушей не грыз. Если и подзуживал меня тогда бес, то уж никак не к нему ревновал: разве соперник этот съежившийся в тени Каспараускаса паренек? Обоих нас связывала опека добряка учителя, только я вырвался, а он… И в бок-то толкнул его по-приятельски: смотри, мол, вот он я, Александрас Казюкенас, ничего не боюсь!.. Подавайте мне самую лучшую девчонку, а что воротит нос от комсомольского значка, что крестик у нее меж грудей болтается — еще лучше! Бурлила во мне силушка, как из подземного ключа, била… Конечно, не предполагал я, что из-за этой женитьбы придется, не окончив курса, уползать в провинцию: дочка богатых родителей, крестный отец — ксендз! Чуть не погорел из-за нее, только теперь начинаю понимать… Только теперь?
— Дает концерты в Утяне и Зарасае. — Слова ничего не сулят, однако голос помягче, и потому взгляд больного, оторвавшийся от тени Казюкенене, следует за Наримантасом, трусит в отдалении, как умная бездомная собака, чтоб не надоесть, не навлечь на себя гнева, чутьем угадывая настроение прохожего — вдруг да пожалеет, бросит кусок и разрешит ласково прижаться к ноге.
— Мучают сны, детские сны, Винцас… Был здоровым, редко их видел, очень редко, да и то собрания начальников… С начальством, говорят, и во сне не ходи яблоки рвать! — заискивающе засмеялся Казюкенас. Наримантас тоже выдавил улыбку, увидев в его подернувшемся дымкой взгляде тоску по Айсте. — А тут чудится, несемся мы с тобой в Вильнюс, забравшись на крышу вагона… Зима, метет, пальцы к железу прилипают… Не пустые в город возвращаемся, кой-какие припасы из дому везем. Приварок к студенческому пайку. Вдруг грохот — топает сапожищами по крышам какой-то хват в развевающейся шинели, цап мою торбу… И вот уже оба висим между вагонами, над буферами… «Винцас, — хриплю не своим голосом, — спасай». А ты, прости, доктор, печально так: «Не дал квартиры, ну да что с тобой делать, прощаю!» Протянул руку, хват отпустил торбу и соскользнул в пургу… А ветер свистит, вагон из стороны в сторону бросает, и жутко нам, двум полуживым сосулькам…
И Наримантаса до костей пронизывает холод той ночи, поезда мимо их станции проходили по ночам. Все-все помнит Казюкенас, когда хочет. Прикидывался, что растерял воспоминания? Ехали как-то раз вдвоем, прижимаясь друг к другу, мороз слезы из глаз выжимал, а так, рядышком, вроде бы теплее… Кто-то дернул мешок Казюкенаса и убежал, громыхая по крышам, когда мы вскинулись, вот и все! А приехали — расстались холодно, уже мужчины, с недоверием поглядывающие друг на друга, стыдящиеся детского испуга. Позднее раскаяние, что не помог с квартирой? Скорее взятка: готов унизить себя любыми, пусть и не очень красящими его, воспоминаниями, лишь бы позвал ты Зубовайте.
— Вернулась из Зарасая. Мигрень замучила. Сами понимаете, говорить с женщиной, когда ей нездоровится… — По благодарному блеску в живом глазу Наримантас понял, что попал с мигренью в точку.
Казюкенас наконец наткнулся на некую веху, словно набрел на исхоженную некогда вдвоем излучину речушки или на поломанную скамейку в поредевшем, до неузнаваемости изменившемся парке. Валы мигрени, вдруг захлестывающие Айсте, без сомнения, бесили его. Но теперь остро запахло цветами, которые он, как штабеля дров, складывал возле ее немых, казалось, навсегда захлопнувшихся перед ним дверей.