После полудня я прибыл с пулеметами на указанный мне участок. 1-й батальон занимал длинный северный отрог Губак-Даги. Правый фланг позиции менял направление на северо-восток и упирался в Тузла-Дереси. Оставленная противником позиция была отлично укреплена, и по оборонительным свойствам она очень мало уступала Ах-Бабе. Устройство окопов и всех сооружений и их применение к местности, по-моему, представляло образец современной полевой фортификации. Что же касалось чистоты, в особенности отхожих мест, то нам в этом случае оставалось только позавидовать. По общему нашему убеждению, на этих позициях противник не проявил полностью присущего ему упорства. По словам захваченного нами офицера (который не без удовольствия, между прочим, съел предложенный ему бутерброд с ветчиной, называя ее русской бараниной), можно было заключить, что противник уже потерял веру в силу оружия. Офицер не смог нам в точности сказать, почему, но по каким-то сложившимся обстоятельствам их тыловые учреждения при фронтовой полосе спешно стали отводиться в сторону Эрзинджана.
Наступила ночь. Уставшие люди после боя и дневных работ заснули крепким сном.
Как случалось не раз перед дремотой, в моих мыслях пронеслись картины событий только что минувших дней.
Вот эти до сих пор неведомые русскому человеку Ах-Баба, Губак-Даги теперь оросились кровью кубинцев. Там и сям виднелись братские могилы – печальные свидетели всегда победоносно наступавшего полка. Недаром в солдатской песне, воспевающей и удаль, и храбрость, а также и тяготы войны, в конце каждого припева слышалось:
Уходят в вечность один за другим старые кубинцы. Ушел среди них подполковник Квартовкин, прослуживший всю службу в полку и умерший в нем на поле славы. Сколько душевной силы, я бы сказал, военного фанатизма было в этом скромном, почти в преклонных уже годах человеке. Нам, молодежи, зачастую одержимой легкомысленным критиканством, казалось, что подполковник дальше шаблона, формализма и узкого педантизма ни на что не годится. Как нам представлялось, его служебная карьера должна была ограничиться выдачей продуктов, обмундирования и ведением отчетности по хозяйственной части.
Да, в продолжение года с лишним войны старик, или, как мы его называли, патриарх, честно неся на себе обязанности помощника командира полка по хозяйственной части, в бесконечных рапортах все время просил о переводе в строй.
К великой радости его, ходатайство было уважено, и он вступил в командование 4-м батальоном. Сконфуженные критики вскоре принуждены были навсегда замолчать. Старик не только умел копаться в ведомостях и во всяких отчетностях, но оказался отличным командиром батальона. Его кратковременное командование оказалось новой красивой боевой страницей в истории полка. В грозную минуту у Ах-Бабы, в полутораста шагах от окопов противника, когда смерть нещадно косила ряды кубинцев, когда сердца многих готовы были дрогнуть, – старик, первым поднявшись и обнажив шашку, побежал на смерть. И она нашла его; но своим примером он дал новую победу родному полку. Тело героя Губак-Даги было завернуто в бурку и с почестями отправлено в Эрзерум.
Вслед за трупом подполковника Квартовкина был отправлен в тыл тяжело раненный поручик Арсенашвили. Пуля пробила его легкие, задев позвоночник. Поручику грозила смерть, а в лучшем случае он мог остаться полным инвалидом. Как-то не верилось, что такой сильный, как будто выкованный из железа человек, первым врывавшийся в окопы турок и наводивший на них ужас лихостью, отчаянием и жестокостью, граничившими с безумием, – теперь ушел из полка и больше не вернется в него никогда.
Мне несколько раз вспоминался смертельно раненный в тот день унтер-офицер. Я снова видел его предсмертный взгляд, слышал его голос и предсмертные слова. Невольно под влиянием этих ассоциаций мне припомнилось, что как-то раз в Москве, кажется, в Третьяковской галерее, рассматривая серию картин художника Верещагина, я среди них не обратил тогда почти ни малейшего внимания на маленькую картину. Она изображала раненого стрелка в туркестанских степях. Насколько мне припоминается, этот эпизод был взят художником из жизни во время Ахил-Текинской экспедиции. Картина лишена была внешнего эффекта, а ее истинной сути, ее глубины я в то время по молодости не смог понять.[220]
На однообразном фоне пустыни бежала белая фигура солдата. Лицо его изображало тяжелую муку от полученной смертельной раны, а глаза, которых я не мог тогда разгадать, говорили о беспредельной тоске по уходящей молодой жизни. Они спрашивали и с удивлением, и с мольбой: «Неужели смерть пришла?» И этот предсмертный взор угасающих очей я понял или, вернее, почувствовал только теперь, спустя несколько лет, в эту тихую и темную ночь. Он действовал на мою душу так же сильно, как глаза умиравшего унтер-офицера и его тихие, полные мольбы и отчаяния слова: «Ваше благородие, спасите меня, я жить хочу».