Народу не было. Продавщица в белом резала свежие буханки пополам и в четверть и бросала их на полки, прикрытые стеклом. Архип потянулся к четвертушке.
– Я заплачý, дочушка, заплачý… – пробормотал он и захлебнулся, когда в руке у него очутилась теплая горбушка. И, стыдясь и ничего не умея с собой сделать, Архип лишь успел шагнуть в сторонку и, разломив четвертушку, начал есть ее. Так сладок был этот чистый пшеничный хлеб с упругой, хрусткой корочкой, с еще горячей ноздреватой мякушкой, так вкусен был и едов, что Архип не заметил, как съел четвертушку. Последний кус проглотил и почувствовал, как теплый хлеб обогрел нутро и по жилам потек горячим током. А хотелось еще. И он снова подошел и взял четвертушку, оправдываясь перед продавщицей.
– Я заплачý, дочушка, не боись, деньги есть. С дороги я, наголодался за день, намерзся… Теплый хлебушко… – дрогнул голос его.
– Ешь, дедушка, на доброе здоровье…
Вторую четвертушку дед Архип ел медленно, но с еще большим вкусом. Он жевал и чуял языком и нёбом пресную сладость пшеничника, слышал еле заметный и дразнящий дух хмельной кислины и сухарную горчину корочки. Вторая четвертушка тоже кончилась. После нее деда Архипа ударило в пот. Перед продавщицей было стыдно, но хотелось хлеба еще. Сладкий дух его нагонял слюну.
– Уж прости, дочушка, я еще съем. Наскучал по свежему хлебушку. Сколько лет-годов теплого не ел.
Продавщица ничего ему не ответила, поглядела внимательно и ушла в свою каморку и скоро вернулась с полной кружкой горячего чая. Она и стул принесла, усадила деда Архипа возле подоконника.
– Садись, дедушка. Пей, ешь, отогревайся, – мягко сказала она.
Горячая волна благодарности к незнакомому доброму человеку подступила к сердцу.
– Спаси Христос, моя доча, – тихо сказал Архип, опускаясь на стул. – Спаси Христос.
После третьей четвертушки он сделался сыт, согрет и здоров. Допив сладкий чай, старик поднялся, деньги заплатил. Пора было правиться на ночлег, к племяннику. Но дед Архип, казалось, не мог уйти от этого доброго хлебного духа, от золотистых буханок, что грудились за стеклом. И хотя у Василия, конечно, был хлеб, но Архип не стерпел, купил буханку. Ее даже в руке держать было хорошо; чуять пальцами упругую корку, под которой горячей кровью бродило тепло неостывшей живой мякушки. Старик расстегнул плащ, телогрейку и осторожно упрятал буханку на груди. Хлебное тепло и дух теперь были с ним.
И вдруг о бабке, о жене, о родной своей старухе вспомнил Архип. Он вспомнил вдруг, как говорила она ему нынче утром о своем непонятном сне. О хлебе, который мамушка из печи вынимала, но почему-то не дала. Мамушка, сон – все пустое. Но хлеб, но теплый хлеб, которым обидели его старуху, был явью. Сны – блажь, и мамушку не вернуть, но теплый хлеб, он рядом. Его сейчас ел Архип и наелся вволю. Давно уже так не едал. А старуха – во сне, да и то лишь поглядела, не дали. «А так хотелось свеженького», – вспомнил Архип.
Вспомнил и разом наново все перерешил. Что племянник, что его ночевье, что уголь – все это ерунда. А вот старухе хлебушка принести свежего, как обрадуется. Жизнь с нею прожили, много ли радовал. Может, лишь в молодости. А потом… Какая жизнь потом, долгая… И может, в последний раз, да еще перед праздником, горячего хлебца ей, словно из вчерашнего сна, разговеться.
Архип вынул из-под полы, из-за ремня мешок, положил туда пять буханок. А ту, первую, оставил при себе.
– Спаси Христос, доченька, – поклонился он продавщице, – С праздником тебя.
За минуту наново все перерешив, Архип знал, что он будет делать. Он пойдет на Алексеевский грейдер и доедет до Перещепного. А там, с асфальта, к ферме, ее огни будут видны. От фермы вниз, на луга займища, оттуда сено возят, дорога пробитая. Сроду там сено оставляли на зиму. От лугов взять правее, занесенные Чуриковы талы обойти. Потом левее, через Летник, там тихо. Выходить на Пески, на Большие, на Малые Городбища, а там – считай, дома. Он дойдет, доберется. И снега и мороз – это не беда. То ли еще было. Здесь все свое, родное, хоженое-перехоженое.
А за пазухой грел ему сердце теплый хлеб.
Человек для Раисы
Телят уже который год не стерегли – рук не хватало, и бродили они до самой зимы по хутору и округе.
Хутор лежал просторно, с широкой улицей и заулками, пустошами, проездами. По весне и лету все это зарастало гусынкой, ромашкой, лебедой, донником да полынью, высокими лопухами, крапивой – было где попастись, где повольничать.
К осени молодняк сбивался шайками и уходил на Солонцы, за речку, в колхозный сад, к Ильменю. И вечером, допоздна, когда коровы и козы уже стояли на базах и гусиные стада ворочáлись с полей, смутно белея во тьме и кагакая, до поздней ночи неслось по хутору и округе звонкоголосое:
– Мартик! Мартик! Домой, домой, мой хороший! Февраль, Февраль! Чтоб тебя, косопузый черт… – и кое-что покрепче добавлялось; и снова ласковое: – Февраль, Февраль! Марта! Где ты, моя красавица?! Где тебя леший носит?! Поставлю завтра на баз, будешь знать…