Искали телят дотемна и порой не находили. И телята, извадившись, ночевали в садах, на обережье, у воды, шкодили на огородах.
Челядиных до поры Бог миловал, но пришел их срок. Забрались к ним телята, потравили и вытоптали деляну люцерны. А хозяйский белолобый Январь так обожрался на сладкой траве, что его раздуло, и пришлось телка прирезать.
Вечером Райка Челядина плакала:
– Господи… Да чего я такая несчастная… Бог меня метит и метит. Сенца – былки считаные, и люцерну погубили. За телка копеечку взять хотела, опять Бог не свелел. Да чем же я ему… – рыдала она.
Бабка Макуня слушала внучку молча, горько поджав губы. Мартиновна по-матерински пробовала успокоить дочь, подсаживалась рядом, гудела:
– Ну чего… Ну чего… Ну какая беда… Огавки подкосим, соломки дадут. Не горься, моя доча…
– Да как мне не гориться!! – в голос закричала Раиса, упав на кровать, и смолкла.
И больше ее не было слыхать. Пришли с улицы ребятишки, Петя да Маруся, повечеряли, спать улеглись. Бабка Макуня с Мартиновной зажгли на кухне огонь. Мартиновна платок вязала, старая мать ее уже ни прясть, ни вязать не могла, но сидела рядом, вздыхала. В горенку, где стояла Раисина кровать, дверь затворили, но все равно говорили шепотом.
– Не спит… – шелестела сухими губами Макуня.
– Не спит, – шепотом, но гулким, отзывалась Мартиновна. Она тихо не могла говорить. Сама и в старости была могутная, с крепкими руками, ногами, и голосок – ржаной.
А мать ее, Макуня, уже отживала, высохла на балык, ветром ее шатало. И голос словно усох, едва пекала.
– Тоскует, – помолчав, говорила Мартиновна и вздыхала шумно.
– Тоскует… – слабым эхом отзывалась Макуня. – По дружечке…
И в четыре печальных глаза глядели на дверь, за которой тосковала их дочь и внучка.
Василий, Раисин мужик, помер зимой. Позорную смерть принял, как говорила Мартиновна. Пилил он дрова у людей, в Вихляевке, хорошо подвыпил, вечером в клубе его видали, он там цыганочку «гокал». Загулял и остался ночевать в Вихляевке, у развеселой Шурки Чужой. Шурка угощала своих друзей крепким питвом из денатурата да той гадости, какой в городе стекла моют. Василий выпить был не дурак. А утром, чуть свет, он вскочил с постели, дурным голосом заорал: «Воды!» – и упал, не дождавшись. Видно, загорелось у него нутро.
Хоть и помер мужик с позором, в чужом дому, но схоронили его по-хорошему, три бабы над ним голосили: жена, теща да бабка Макуня.
«Ой, да на кого ты нас спокинул…»
Двое детей, Маруся да Петяня, плакали над отцом.
«Твои губочки не открываются. Твои рученьки лежат сложены…»
Эти губочки, бывало, как «откроются», скажут пару ласковых – и хоть из дому беги, рученьки так приласкают, что Раиса с Мартиновной по соседям прячутся. Детей, правда, не трогал, и старую бабку тоже. А жене да теще хоть не часто, но доставалось.
Но правду говорят: плохой муж помер, хорошая жена по миру пойдет. При жизни Василия все больше считали его грехи, теперь увиделось иное: дом стоял, его руками сделанный, о дровах прежде не думали, о сене, на чем привезти да отвезти: в руках у хозяина лошадь была от лесхоза да синий «Беларусь» – владай. Да только ли это… Там прибить, там что-то подделать, крыша потекла, крылечко похитнулось, у погреба стенка обваливается… Хозяйство, оно мужских рук просит и просит. Взять нынешнее: какой Василий ни был, а по весне городьбу у огорода чинил да еще по лету не раз рубил терновую да грушовую дичину, колючих веток накидывал, чтобы скотина не залезла. И телкá Василий мог бы спасти: сел на мотоцикл да сгонял в Мартыновку за фельдшером.
А бабы, они бабы и есть. Они лишь охали да вздыхали. А Раисе было и вовсе несладко: по дружечке тосковала. Она и теперь в своей комнате, на постели, наплакавшись досыта, забыла о телкé и потравленной люцерне, вспоминая Василия. Себя видела молоденькой и его. Как познакомились, на мотоцикле в Мартыновский лес ездили, на гулянки ходили, он цыганочку плясать любил.
Так она и забылась, и во сне виделось ей далекое, сладкое. Мартиновна в комнату к дочери заглянула. По лицу спящей бродила улыбка. Боясь спугнуть сладкий сон, Мартиновна поскорее ушла, плотно затворив дверь. А на кухне размашисто перекрестилась.
– Слава Богу, спит, – сказала она матери.
– Слава Богу… – тихим эхом отозвалась бабка Макуня.
На воле стояла ночь, но спать не хотелось. Прошедший, полный несладкого день лежал на сердце.
– Повяжуся еще, – сказала Мартиновна. – А ты, мама, ложись.
– Все одно не усну, – ответила бабка. – Возля́ тебя посижу.
Она принесла из чулана мешок с тряпьем. Зимними вечерами бабка Макуня плела из тряпок круглые половички под ноги. Время подступало, и пора было готовить тряпье.
– Господи… – сказала Мартинова. – Прям душа вянет.
– Да чего уж, – думая о сене и о телкé, ответила ей мать. – Переживем.
– Я об Раисе… Жалкýю, а чем помогнуть. Прям невперенос, – всхлипнула она.
– Чего ж… С Богом судиться не будешь, – ответила мать.
– Судиться – кто говорит. А вот нехай бы он нам помог, послал человека. Она девка незамутимая, в работе цапучая, всяк скажет. А вот обчичекали ей жизню. А ведь нынче не война.