Эта мелодия, неровная, какая-то чересчур уж беспокойная, вспугнула метель, и белые крылья ее взметнулись над лесом. Загудел ветер. Застонали деревья, спеша склонить головы. Сыпануло сверху жестким снегом.
А музыка кружила.
И мир отзывался на нее… и Ма-атаги-ал-лоси вдруг с удивлением подумал, что, возможно, этого им и не хватало. Что, отрешившись как от собратьев, так и от людей, запершись в совершенной красоты чертогах, они сами обрекли себя.
Лед покоен.
И безразличен. Он, имеющий двести сорок семь имен, не считая их сочетаний, самой сутью своей противится движению.
Или огню.
Тому огню, который порождал боль. И Ма-атаги-ал-лоси, не способный выдержать ее – а ведь прежде казалось, что уход своей крови вызвал в нем лишь печаль, – вскочил.
Он хотел одновременно кинуться на мальчишку, который…
Играл. Просто играл.
Убить. Остановить.
И умолять не останавливаться. Молчать, принимая удары ветра, слушая многие голоса бури, которая разыгралась не на шутку. Думая о том, что женщины и вправду мудрее мужчин.
Старейшая была права.
Но весьма многие с нею не согласятся.
В какой-то момент показалось, что где-то далеко на голос маанчели отзывается другой, тонкий и звенящий, который Ма-атаги-ал-лоси уже слышал однажды там, где мир истончился.
Показалось. Наверное.
Олег отложил скрипку и подул на пальцы. Опять перестарался, опять едва не до крови, а не почувствовал даже.
– Это было чудесно, – Савва Иванович промокнул глаза. – Вы и вправду гениальны.
Да. И нет.
И все равно, потому как стоило отложить инструмент, и мир замирал. И Олег замирал в этом мире, становясь безразличным ко всему, что происходит вовне. Пожалуй, в этом безразличии он был в какой-то мере счастлив.
Но ему не верили.
Не оставляли в покое. Заставляли говорить. Двигаться. Представляли каким-то людям, которых Олег совершенно не запоминал. И потом уже эти люди приводили других, желая… чего-то желая.
А ему была интересна лишь скрипка.
– Полагаете, он так и останется?
Этот человек появлялся чаще прочих.
– Боюсь, что он не желает выздоравливать. А если у пациента нет желания, то медицина бессильна.
– А лекарства?
– Музыка – это единственное, доступное ему лекарство. Прочие не имеют смысла.
Глупый разговор.
А вот пальцы ныли, нудно так, и Олег сунул их в рот. Стало легче. Как им объяснить, что не скрипка виновата и не люди.
Сам Олег.
Если он вернется, если…
Придется разговаривать с Ольгой. И просить прощения. У других тоже.
И доказывать, что он, Олег, ничего не мог сделать. Или признаться, что мог бы, но не стал. Что он слишком слаб, трусоват и… безумен. Да, пожалуй… поэтому лучше здесь, в тишине и со скрипкой. Тем более в голове его звучала совершенно удивительная мелодия.
Голос ветра. Льда. И бури, что рождалась где-то там, за краем мира.
Олег улыбнулся… Ольге он напишет. Завтра. Савва Иванович будет столь любезен, чтобы подсказать правильные слова. А потом, когда письмо отправят, Олег сыграет.
Снова.
И почувствует себя счастливым. А что еще надо?
Эпилог
Младенец смотрел на Земляного черными-черными глазами, в которых читался немалый упрек. И Алексашка робко потряс погремушкой.
Погремушка была серебряной. Заговоренной.
Снабженной десятком защитных рун, но это отчего-то младенца не впечатлило. Губы его изогнулись, рот раскрылся, а кулачки сжались, предупреждая, что вот сейчас…
– А голос какой! – восхитился дед и, отвесив внуку подзатыльник, велел: – На руки возьми, олух!
– Я боюсь!
– Он не кусается!
– Я боюсь не того, что он меня покусает!
– А чего?
Младенец перевел дух, но исключительно затем, чтобы вновь разразиться гневным воплем, от которого, казалось, задрожали стекла. Земляной присел и вновь потряс погремушкой.
– Я его уроню!
– А ты держи крепче.
Он удостоил Глеба весьма раздраженным взглядом и пробурчал:
– Вот погоди месяцок, я на тебя посмотрю, как ты будешь… держать крепче.
– Бестолочи, – с какой-то невысказанной нежностью произнес дед и, потеснивши Алексашку, подошел к кроватке. – Они бестолочи, но ты-то… ты у меня умный… в мамку… не сердись.
Он говорил мягко, удлинняя звуки, отчего казалось, будто и не говорит вовсе, а поет.
– Сейчас… ишь, боятся они… лбы здоровые…
Младенец замолчал, разглядывая деда черными бусинами глаз. И запыхтел, завозился, то ли пытаясь скинуть пеленки, то ли вовсе выбраться из колыбельки.
– Вот-вот… и я о том же… династию продолжать надо, а на отца твоего никакой надежды… вбил себе в голову…
– Я не позволю!
– Ты сначала научись его держать, а уж потом позволяй там или нет, – отмахнулся дед, подхватывая младенчика, который вовсе успокоился, приник и потянулся ко тьме. А та и рада, отозвалась, окружила теплым коконом.
Глеб хмыкнул.
И подумал, что, конечно, крестины – дело хорошее, но уж больно хлопотное какое-то. Дом его вдруг наполнился людьми, желавшими всенепременно засвидетельствовать свое почтение.
На свадьбе его императорского высочества и то, кажется, меньше народу было.
Толкутся. Мешаются. Анну беспокоят. Вчера какой-то идиот решил, будто цветы в оранжереях сажены именно для того, чтоб он их сорвал. А ведь предупреждали… И проклятие Глеб снимать не станет.
Не сразу.