Когда Главко описывал мне свои злоключения в виде забавной истории, которую я сопроводил реституцией пятисот лир, за вычетом потраченных им пятидесяти, ему было на самом деле не смешно. Он мог раздувать щеки и вращать глазами, изображая мне эту мадам, но я видел, что он не переварил этот позор. «Обидно?» — спрашивал я его, раздражаясь всякий раз, когда он начинал тянуть резину (иногда напрасно, иногда слегка, в зависимости от продолжения). Альдуччо по моей просьбе в десятый раз поведал мне с новыми красочными подробностями историю об уроке нравственности, который содержательница борделя преподала его товарищу. Меня поражало то, что такая прожженная шлюха для своей моральной проповеди перешла на заученный когда-то в школе тосканский. Академические нравы — официальный язык! Но не менее поучительно — к твоему сведению, юный Главко — то, что доступ к женщинам оказался таким безапелляционным образом связан с проверкой удостоверения личности.
Эротическая свобода в Понте Маммоло регламентировалась всего двумя условиями. Правило первое: никаких постоянных «знакомств», никаких «связей», по возможности не заниматься любовью дважды с одним и тем же. Правило второе: никогда не закрываться в комнате, все упражнения — на свежем воздухе. Надо сказать, что два этих условия меня вполне устраивали. С тех пор как я расстался со Свеном, я больше не хотел привязываться к кому-то всем сердцем. Необходимость каждый день менять партнера надежно ограждала меня от ловушек любви. Что же касается отказа от закрытых дверей, от кровати, от этой привычной декорации любви, то он мне представлялся эффективной защитой от самого отвратительного, что есть в западной и христианской цивилизации — буржуазного табу, заключающего влюбленных за монастырскую ограду, от приватизации этой мятущейся щедрой чувственности, которую рождает красота наслаждения. Мальчишки из боргатов с их греческим, паническим чувством наготы предавали тело его природному, стихийному началу — солнечный закат в поле, дыхание ветра в зарослях мирта, одеяло желтеющих листьев у подножия осеннего дерева. Или — почему бы и нет? — жирная земля в глубине сада, а то и куча брошенного мусора на стройке. Чистым простыням я всегда предпочитал обрывки газет на земле, а тайнам алькова — соитие в публичном месте.
Расстаться, не оставив по себе ни имени, ни лица, не зная даже, с кем ты спал — вот высшая свобода древних. В их мифологии Эрос представал в обличии ребенка, наугад пускающего своего стрелы. Повязка на глазах не позволяет ему видеть, кого они пронзают. Образ, который поможет тебе понять, какой была жизнь в пригородах Рима в 50-е годы — тем неисчерпаемым изобилием непредсказуемых и ни к чему не обязывающих встреч. Нежность и радость быть вместе, поспешность и счастье расставания!
Пожелай меня кто-нибудь убедить, что за своими повадками буколического фавна я оставался пленником католической культуры, то не привел бы он в защиту лучшего аргумента, чем это мое так называемое «анормальное» непостоянство, это бегство от одного к другому, этот беспрестанный изматывающий поиск. Нежелание, неспособность сказать себе однажды: я нашел! Слывущие глубокомысленными мужами считают эту постоянную погоню, которой подвержен наш вид, скорее негативным проявлением комплекса вины, нежели позитивным устремлением. Они думают, что не позволяя чувству пускать в нас корни привязанности, мы наказываем себя за свое же представление о самих себе. Может быть, с годами религия моего детства без моего ведома вернет меня в свое лоно? Посмотрим. Но я уверен, что во времена Понте Маммоло я не подавлял в себе стремления к иной жизни. Да и к чему мне, свободному, здоровому телом, открытому миру, было пытаться поставить себя хоть в какую-то зависимость от чего бы то ни было?
Что касается нашей привычки убегать из четырех стен на свежий воздух, если уж это непременно нужно «объяснить» (ох! эта мания изыскивать причины спонтанных проявлений!), то я тебе скажу, Дженнарьелло, что ни у кого из нас не было своей комнаты, даже у меня, с тех пор как к нам переехал отец. Чтобы маме не пришлось жить с ним в одной комнате, я перетащил свою кровать в столовую.
Его приезд в Рим был совсем не похож на его возвращение из Африки семью годами раньше. На вокзале перед нами предстал офицер в капитанском мундире, постаревший, осунувшийся, сутулый, но явно гордый тем, что получил «прописку» в Вечном городе и мог теперь указать на свой визитке римский адрес. Можно подумать, в столицу его вызвал генерал штаба, а не необходимость освободить своячениц от своего невыносимого бремени. Чувство близости к рычагам управления придало какую-то энергию этому человеку, который всю свою жизнь стремился к власти, но не дослужился даже до майора. Совершив экскурсию к Форо Италико, Императорской Дороге и прочим объектам Муссолини, отец вернулся уставший от поездки в тряском автобусе. Он сложил свою форму в шкаф и с тех пор уже не вылезал из своего халата в знак протеста против отечества, проявившего такую неблагодарность к солдату Империи.