Матиас и Даниель болели за Гарбо, Энрико — за Дитрих. Спор разгорелся во время приезда Гарбо в Италию в феврале 1938-го. Она совершала свой вояж с дирижером Леопольдом Стоковски. Вместо того, чтобы остановиться в Неаполе (ну за каким туристом тогда не был замечен этот грех?), они сняли в Равелло виллу Чимброне, в двух шагах от того дворца, в котором шестьюдесятью годами раньше Вагнер написал «Парсифаль». «Парсифаль», которым Гитлер наслаждался в Бейруте!» — воскликнул Энрико. Чтобы переманить меня на свою сторону, он призвал Джованну в качестве свидетеля дурного вкуса шведки: разве не она заявила журналистам, что «сады Клингзора» с их розарием, благоухали словно Валгалла? Заявила тем же самым журналистам, от назойливости которых двери ее резиденции денно и нощно охраняли два карабинера и три немецкие овчарки.
В ответ, Матиас припомнил массу очаровательных подробностей. Во-первых, ее багаж, состоявший из одного скромного потертого чемоданчика, содержимое которого, по свидетельству горничной составили одна пижама, один купальный костюм, пара голубых домашних тапочек, несколько пар черных очков и две дюжины баночек с конфитюром. И еще одна интригующая деталь: вечером, прежде чем подняться в свою спальню, она захватывала с собой из столовой соль и оливковое масло. Даниель вырезал из газеты фото, на котором дива сидела на скамеечке в степях Паэстума и доила буйволицу. Простота и скромность скандинавской барышни-крестьянки. Чтобы она позировала для Ленни Рифеншталь? Чтобы она, и эти намеки на затхлый нацистский эротизм? Это не к ней, это как раз к вашей, — говорил Энрико, проявляя очевидную несправедливость в отношении блистательной звезды Парамаунта, эмигрировавшей из Берлина, — эти ее черные шелковые чулки, кожаное пальто, мундштук — классический набор эдакой германской вамп.
Чулочки на подвязках или мушкетерская шляпа — мой выбор не зависел от их гардероба. Я склонялся к Марлен, из-за Энрико. Не по расчету, но инстинктивно. Я думал, где-то глубоко внутри себя и не так конкретно, как я сейчас пишу об этом, я думал, что подражание тому, чьи похождения обсуждаются всеми студентами, закрепит за мной репутацию, которую я стремился заполучить, появляясь в обществе Нерины. Матиас готовил себя к карьере антиквара, Даниель — художника. А Энрико — к более буржуазной медицине. Тонкие отличия, которые я улавливал сходу, измученный страхом пробудить какие-либо подозрения. Я также догадывался, что, выставляя себя ярым поклонником Марлен, я с гораздо большей вероятностью снискал бы образ настоящего мужчины, чем если бы признался в своей симпатии к хриплому голосу, властному подбородку и мальчиковым жестам Греты.
Хотя характер распределения ролей между двумя соперницами не был столь уж очевиден. Гарбо раскрывала всю грациозность своего пола под пелериной Анны Каренины, капором Марии Валеска или шляпкой с воланами Маргариты Готье. Дитрих, напротив, представала все чаще в облике травести — эдакой гермафродитной Венерой в смокинге и цилиндре, восседавшей на высоких табуретах, не известно еще, восхищение какой актрисой компрометировало меня больше. Кино стало терпимо относиться ко всяким амазонкам и лесбиянкам после того, как в фильме Пабста «Лулу» Луиза Брукс станцевала, прижавшись, щека к щеке, с Элис Робертс. То были примеры женской гомосексуальности, но из опасения выдать себя я старался не выражать бурного восторга по отношению к этим фильмам. Меня покорила своей игрой Кэтрин Хэпберн в «Сильвии Скарлетт». Я влюбился в нее в тот самый момент, когда она остригла свои волосы и надела мужской костюм с жилетом и бабочкой.
Наши постоянные нелепые споры о всякой ерунде не мешали нам отдаваться колдовской поэзии экрана. Они затихали, как только мы переступали порог «Рекса», и возобновлялись только после сеанса на улице. В зале я уже ни о чем не помнил, ни о политике, ни об Америке, ни о сдержанности в эмоциях. Мы даже закрывали глаза, проходя мимо афиши, наклеенной перед входом, чтобы усилить ощущение волшебства. В полумраке маленького душного зала, в котором дым сигарет поднимался к экрану, словно фимиам, мы с замиранием в сердце ждали начала сеанса. И пока не прорычал лев «Метро-Голдвин-Мейер», или пока атлет «Ранка» не ударил последний раз в гонг, мы так и не знали, имя какого кумира откроется нашим взорам. Гарбо или Дитрих, Хепберн или Хейвиленд, Мириам Хопкинс или Кароль Ломбард, Дороти Лэмур или Бетт Дэвис, Жан Артюр или Жан Хэрлоу, Норма Ширер или Джоан Кроуфорд: фатальные и ирреальные создания, чья притягательность представлялась мне благодаря уловкам гримеров и осветителей отнюдь не продуктом киноиндустрии, а подлинным сиянием таинственной красоты. То отвращение, которое внушали мне созданные из плоти и крови женщины, сменялась безумным восхищением, как только преобразившись в актрис, они оживали в блистательном мире фабрики грез. Я готов был всю ночь напролет созерцать их окруженные сиянием лица, которые покоряли мое сердце тем, что принадлежали некоему мифическому и абсолютно недосягаемому мне миру.