Но не только быстрые ноги киргизского скакуна заставили Луку Ружейникова повернуть — померещилось, будто проткнутый его пикой не кто иной, как Петро…
К солевозцу Лука подбрел, спешившись саженей за двадцать, закашливаясь от волнения, в надежде найти его мертвым. Останься киргизец единственным свидетелем, в каком форпосте сыщет он правду? Всюду выйдет она за казаком. А христианскую душу Лука отмолит. Оглянувшись на коня, Лука попробовал приподнять солевозца, но, застонав и сморщась, тот далеким, уже чужим голосом остановил:
— Не торкай, чего уж…
Ружейников и сам понимал, что жизнь малоросса оборвется среди этих пыльных ковылей.
— Губить-то тебя мне пошто было?! Да хивинцы крепче смерти б держали… Эх, напасть!
— Бог тебя накажет, Лукашка, — преодолевая вечную немоту, прохрипел Петро. Докончить не дала прошедшая по телу судорога.
А Ружейников долго еще смотрел в стекленеющие глаза, словно пытался пересмотреть.
Потом, найдя брошенный киргизцем топор, вогнал его точно в рану. Челюсть мертвого солевозца отвалило, будто подивился он душе казака. Еще и еще крестясь, Лука попятился… Не заметил он, как и казаки подъехали.
— Че там, Лука? Хохол, что ль? Эк его, однако… Отошел?
Ружейников, глотая воздух и боясь, что язык ослушается, а голос выдаст, покивал.
— Ладно, душа, поди, уж богом обхаживается, а за ним хохлов подошлем. Ихний, пускай возятся. А нам поскорее надо. Забыл, что ль, как огонь к хлебу пошел? Воротаться надо, подмочь, пока не сожрал все. Ну, че расселся!
Тем временем, будто ловко пущенная сплетня, от травинки к травинке переползал огонь, десятинами пожирая испуганную степь. Взметывали над вспыхивающими гнездами степные птахи, шурша, уползали змеи, оставляли обуглившиеся хвосты быстрые ящерицы. И только люди бежали под пламя.
На форпосте, отмахнувшись от доклада, Долгополов включил вернувшихся из погони казаков в новую команду.
— От Новоилецкого скопище шугнули, — на скаку пояснял урядник. — Коль на нас полезут, чать, словим?
Сакмарцы подчинились хмуро, чувствовал это и обычно толстокожий урядник. Разъезжаясь по маякам, казаки привставали в стременах, пытаясь выглядеть край пожаров, угадать, не на стога ли гонит их ветер. На это сено положена была большая надежда — уже к зиме сакмарцы хотели перегнать на соседний Буранный форпост, облюбованный ими, свой скот.
Один Ружейников безудержно гнал коня. Смахивая головы уходящему под пузо коня татарнику, дико визжал, вращая саблей, и, если б не заспотыкавшийсн конь, отбился бы от команды.
— Гля-ка, Михалыч, никак, с Лукашкой беда сотворилась? — подравнивая к уряднику, обеспокоенно предположил старший из сакмарцев, Парфен Мастрюков.
— И я примечаю, поламывает парю. Ты приглянь за ним, Парфен. Остуди. Чать, загнался. Оно в погоне бывает, озвереешь…
— Пред ним киргизец солевозца забил, должно, с того переживает. Винит себя.
— Стрыган[37] еще.
— Уж так… Ну, Федор Михалыч, примем мы от вас на тот мырачок.
— Езжайте.
Сразу, как вместе с другими казаками затаился Ружейников во вмятинке удобно поднявшегося над окрестностью мара, заскулило в нем совершенное. Вдруг чудилось, будто Петро лишь притворился и теперь ползет по степи, а сбоку торчит и колышется топор. И клянет Петро имя его…
Опрокинувшись на спину, Ружейников уставился на звезды. Такие же блещут и над родной Сакмарской станицей, многих Лука еще мальцом приметил на небе.
«А у них, чать, и россыпки иные. Поди, смурнее, иначе под наши на что ехать, — думал он о солевозцах. — Лезут промеж нас с ордынцами…»
Ружейникову представилось, что все беды на линии начались лишь с приездом малороссов. Разворочавшись, он толкнулся о рядом лежащего Мастрюкова.
— Спишь, Парфен Егорыч?
— Какой… Теперьча и дрыхну разве на зорьке. За жизнь-то всякого набирается, вот и считаешься…
— С кем считаешься?
— С кем… Есть такая дрючка под рубахой… А, гляжу, и тебя заточило?
— Говорят, ты в молодости пошаливал? — клонил на свое Лука.
— Никак, о Пугаче пытаешь? — Мастрюков покосился на одностаничника, но в темноте по своей близорукости ничего не разобрал. Он тоже всмотрелся в небо. — Расскажу, коль хочешь. Все одно валандаться… Углядел я в одной крепостишке офицерово чадо и весь подался на нее. Сдуру, как сук-то не по топору выходил. Уж и по зубам получал, и порот бывал, чтоб, значит, не заглядывался, а тут объявись в нашей степи царь, Петр Третий. Я-то, Лукаша, о ту пору кисло-зеленый был, страстью жил, хуже слепого. Словом, осиротелую ее силком на коня — ив степь. Там у меня одежа припасена. Обрядил казачкой, нахлестал по щекам и возил ее за собой как жену… Кругом гул, будто Сакмара на крещенские тронулась, а мы вроде слепых: мне счастье глаза застит, ей — горе.
— Выходит, папашу ее, офицера, сам загубил?
— Родителей обоих… Она того не видала. Нас в горницу целый гурт влетел, да каждый с карманом… Меня-то она за избавителя опосля почитала. Вот где грех! А офицеровой кровью все одно Емельян Иваныч ковыли красил. Такой уж был царь.
— Кабы и нам такого. Славно!