Говорили, если не ошибаюсь, о Генрихе Белле, о его предстоящем приезде в Москву. Я кивнул в сторону окна, Лев Копелев сказал благодушно, с усмешкой: "Мы старые зэки..." И тут же оживленно и громче: "Хотите свежий анекдот?.. Одна прелестница..."
Хохотал я один. Как нанятый. Поглядывая в направлении окна, словно это было не огромное окно в писательском доме, а тюремный глазок, к которому с другой стороны припал надзиратель. Александр Исаевич чуть улыбнулся, одними губами, скорее басовитой старательности Льва Копелева, чем анекдоту, и снова поджал их в непримиримо-жесткой солженицынской складке.
Таких встреч, случайных, у Льва Копелева или на Аэропортовской улице, возле писательских домов, было несколько. Я попытался вспомнить, о чем говорили. И вдруг с неожиданной предметной отчетливостью вспомнил: он никогда не рассказывал.
Я не был с ним настолько близок, чтобы задавать ему вопросы. Расспрашивал он. Особенно запечатлелась мне встреча возле метро. Наверное, Солженицын опять шел к Копелеву. В то утро меня исключили из партии, в которую я вступил на войне. Окончательно. На самом "верху", в Комитете, которым ведал член Политбюро ЦК КПСС А. Пельше, сухонький белолицый латыш, сохранивший свою жизнь в годы сталинщины ценой утраты всего человеческого. Он походил на тугоухoro старичка, который слышит, лишь вставив в ухо слуховой аппаратик. Хочет внимать говорящему -- вставит аппаратик, не хочет -- вынет. Меня исключали из партии и издевались надо мной все утро, всем Комитетом, за выступление в Союзе писателей, в котором, среди прочего, я высказался одобрительно о Солженицыне. Когда я говорил о Солженицыне как о великом писателе, властительный старичок слушал меня, словно бы вынув свой аппаратик. Светлые прозрачно-голубые глаза отрешенно скользили по огромным окнам кабинета. Остальные члены Комитета вытянулись, напряглись, как гончие, рвущие поводки. О Солженицыне была дана твердая установка. Двух мнений тут не могло быть. Коли член партии пренебрегает даже этим... Моя участь была решена. Впрочем, она была решена заранее. Человек, которого исключали из партии до меня, но в последний момент простили, прошелестел в коридоре мимо меня, прошептав белыми губами: "Тебя сейчас будут убивать!"
...Солженицын выслушал меня внимательно, задал несколько вопросов, связанных с моей судьбой; он не был сентиментален, как иные старики-писатели, обнимавшие меня и слушавшие со слезами на глазах. Он коснулся моего плеча, сказав несколько слов, смысл которых был: "Держись!" Я отчетливо помню и его лицо, и свои чувства, и свои мысли в эту минуту. Александр Исаевич держался прямо, как строевой офицер, словно никогда не было у него сутулости сельского учителя или, скорее, бухгалтера. Наперекор всем ветрам он выпрямился и расправил плечи. Была поздняя осень 1968 года. Мы только что оплакали "социализм с человеческим лицом".
На Солженицыне было новое пальто с меховым воротником. Мех показался мне дорогам. Пальто -- барским. Я, помню, сказал себе мысленно: "Барин..." Слово это было для меня отчуждающим. Но в чувствах не было осуждения. Была радость. Как его сейчас травят, поносят! Во всех газетах. На всех собраниях. За одно слово в его поддержку выгоняют с работы, лишают куска хлеба. У меня болели суставы, словно меня вздергивали на дыбе. Только за то, что я сказал сановным негодяям: "Мы все умрем, и я, и вы, сгинем бесследно, а он -останется. Как Россия.." Не только его пытаются умертвить, все вокруг него пытаются превратить в мертвую зону, а он -- прекрасно выглядит. Свеж. Почти выхолен. Борода густа и аккуратно подстрижена. Белое лицо над дорогим воротником кажется барственно властным... Наперекор всему!.. Я простился с ним по-прежнему разбитый, у меня болели даже мышцы, словно меня и в самом деле только что исхлестали, а на душе было удовлетворение, тихая радость: "Не одолеть им его, не сломать". Как всегда, я не задавал вопросов. Столько вокруг Солженицына кружилось народа, порой достойного, порой подозрительного, что он, думаю, был откровенен и словоохотлив только со своими старыми тюремными друзьями.
Запомнился мне также сбивчивый рассказ жены. Она однажды вернулась домой взволнованная. Видела в метро Солженицына и Копелева. Они говорили о чем-то тихо и одушевленно. Она огляделась: не подслушивает ли кто? Нет, они оторвались от "слухачей". Никого вокруг не было. Оба они не могли не обратить на себя внимания. Оба высокие, плечистые, распрямленные, бородатые, как патриархи.
...Как известно, Лев Копелев был прототипом Льва Рубина в "Круге первом". Бывший зэк Копелев умел работать в шуме и в гомоне. Склонившись над рукописью, он включал приемник, стоявший у окна. "Музыка отрезает от меня грохот самосвалов", -- объяснял он.
Живая память об этом недюжинном человеке позволила мне, возможно, иметь суждение о соотношении документализма и вымысла в прозе Солженицына. Характер, направленность вымысла или, в данном случае, домысла свидетельствует о личности автора, намой взгляд, объемнее, полнее биографических данных или воспоминаний современников.