Он помог матери встать, одеться и выйти во двор. По двору молча ходили куры; разомлев от дневной жары, сидели в тени утки. Было тихо. Стомленная жарой, пожухла трава. Небо в зените лениво задергивалось белесостью, раскинувшей сухие прозрачные щупальца, белесость медленно плыла к заре, выпивая густую синеву, и у края, набухнув и отяжелев от нее, просела, принижая небо к земле, запрокинулась, задумалась на миг и стала выливать за холмы, в пылающую зарю, палевые с прозеленью, ослепительные тугие струи. Разбухла заря, расплескалась, разбросала бликами розовую пену по земле и, млея, высыхала. Евдокия молчала, глядя на вечернюю зарю, стекавшую за молчаливые, выгоревшие под солнцем холмы. За небольшим палисадничком, в русле высохшей речушки, закричали гуси, пугаясь порозовевшей земли.
— А у нас все ж не так, — сказала Евдокия, и на ее глаза навернулись слезы. — У нас за пряслами трава. Такая, хоть косой швыркай. Бывало, дед твой, Петр, утречком косу в руки, и только слышно: швырч-швырч! Босой он, в исподней рубахе по росной траве идет и швыркает. Отец твой уж не косил. А уж за домом… за лугом лес.
— Знаю, мама, знаю, — сказал Егор. — Я знаю.
— А тут степя, да степя… да бугры, — обиженно сказала Евдокия, привстала, одернула на себе платье и пошла валко по двору.
Никогда Евдокия так часто не вспоминала Кутузовку и не была так придирчива к тому, что вокруг. Заболев, она осунулась, почернела лицом и все чаще и чаще вспоминала Кутузовку, деревню в Сибири, где прошла ее жизнь, и Егор стал задумываться над тем, чтобы съездить туда.
Мать походила по двору. У Егора, глядевшего на то, как она сноровисто семенит, покрикивая на уток, отлегло на душе. Походив, она снова присела на лавочку и уставилась на холмы. Палевость стекла с неба, и оно густо позеленело. Холмы до мельчайшей складки на вершинах обозначились на фоне зари, но в их теневой стороне, казалось, происходила какая-то странная, неведомая Евдокии жизнь. Веками стояли холмы, веками неподвижно смотрели они вокруг, и непонятно было, сколько они еще будут стоять, рождая в душе тоску, заставляя задумываться над их судьбой и над тем, что никогда не поймет человек, — над своей жизнью. Глядя на холмы, Евдокия думала вовсе не о них, а о своем доме в Кутузовке, который она продала. От воспоминаний ей было легко и тяжело, и она трудно вздыхала.
— Вечер уж, — сказала Евдокия. — Ты, Егорушка, никак кушать хочешь?
— Да нет, мама. Я ездил в четвертое отделение, там поел.
— У нас, однако, в такую пору светлее, — сказала Евдокия. — Маня, бывало, идет, а у нее из вымечка молочко так и брызгает, а она, бедная, мычит, она мычит. Чтоб, думаю, корова и так мычит, а у нее молоко на землю капит. Ей-то жалко. Понимает, а корова всего. И тебя она выкормила. А что, не так? Повзрослели, возгордились, кто в Москве, кто где, а ее я одна вспоминаю, кормилицу нашу. Всех одиннадцать выкормила. Разве не так? Грешно нам перед ней, ой, грешно как! А скажи людям, так меня засмеют ведь, а?
— Да не засмеют, — ответил Егор и встал. — Почему? Что, люди не понимают, что такое корова в то время?
— У всех ходят еще стельные, а она у меня до отела давала молока и после отела цельное ведро зараз. Я уж ее упрашивала: хоть с недельку отдохни — нет! Уж ты был охочий до молозива. Как наварю, а оно как яичница! Где такую корову ноне найдешь? Сейчас таких и нету. Таких две-три, а то и меньше во всем белом свете за сто лет бывает.
Егор вспомнил бурую, широкую в боках, свирепую корову. У нее был один длинный рог с отломанным кончиком, но она наводила страх не только на детей, но и на взрослых.
— Ну и ну, — засмеялся Егор. — Зайдет к кому-нибудь в палисадник, приложится к капусте, и никто ее не мог выгнать. Бежали к тебе…
— Никто, — согласилась гордо Евдокия. — Никто. Даже батька. Стоит, хрумкает, а никто не выгонит.
— Никто, — сказал Егор. — Никто.
Он задумался на время, потом ушел в дом и с кем-то заговорил по телефону. Евдокия старалась понять, о чем он говорил, но не могла и, не выдержав, вошла в дом.
— Чего? — спросила она.
— Да так, — ответил Егор. — Давай, мам, пригласим женщину, чтобы помогала тебе по дому?
— Чего ты, сынок, — запротестовала Евдокия. — Чего ты? Да я сама нешто неспособная? Да у меня ране ишо какое хозяйство было! А сама справлялась, батька не шибко-то старался. А сейчас что? Не то хозяйство. Где убрать, курей накормить — я сама. Чужой человек — чужая душа. Да и какая я госпожа? Не надо, Егорушка. Не надо. Мне только поглядеть на Кутузовку, а я окрепну, в сон войду. Ты меня не обижай. Я и сама на все способная.
Евдокия засуетилась, поставила на плитку кастрюлю, зажгла газ и забегала-забегала, как бы показывая, на что она способна, шикала на сына, не позволяя ему помогать.
— Да нешто ты не мужчина? — говорила она. — Женишься, ить опозоришься, будешь жене помогать по женской работе. И не думай, пока я жива, не допущу. У тебя сколько животин в совхозе?
— Восемьдесят шесть тысяч.