— Мама, что тут такого? — сказал Егор. — Они же из уважения угощают. Что тут такого?
— А картошка нешто хуже мяса? Вон ты посреди них самый что ни высокий, высчее тебя у них нет. А ты поднялся на картошке да на молоке. У нас вся Расея на картошке живет да на молоке, а в свете здоровшее наших людей нет и не будет вовеки. Помяните меня. У меня одиннадцать детей было, — обратилась она к старику. — Я собирала по сту мешков картошки, никто боле нас не собирал. Я зачиняла тесто как? Хлеб я пекла как? Немного муки да опару из муки, а остальное — вся картошка. Вот как!
Старик кивал, но ничего не понимал. Он улыбался, глядя на горячившуюся Евдокию, а она не могла понять, почему он улыбался, взяла вилку и сунула старику в руку:
— Ешь, однако. Ешь…
Когда Егор сказал старику, в чем дело, он быстренько опорожнил тарелку и сказал:
— Бабушка.
— Чего?
— Давай еще.
— Научила! — всплеснула руками Евдокия. — На свою голову научила. А где ж я тебе возьму еще? Я всю выложила, Егорушка.
После чая старик ушел. Егор лег в постель и стал читать газеты. Евдокия походила по двору и тоже легла.
Проснулась в полночь, долго лежала, стараясь заснуть. Опять вспоминался Леня, вспоминала, как однажды застала его за тем, что он срывал еще молодые огурцы, и как она, злясь, била его попавшим под руку ремнем, а он (ему было тринадцать лет) испуганно глядел на нее:
— Мамочка, больше не буду! Больше не буду!
Евдокия не могла тогда остановиться. Через столько лет пришла похоронная, и первое, о чем она подумала, — это о том, что никогда в жизни не простит себе ту злость на сына. «Господи, как у меня рука поднялась! Будь они трижды неладны, эти огурцы!»
Она присела на кровати и уставилась в окно. В небе стояла полная, благостная луна, залившая поселок тонким, ярким светом; четкие тени протянулись от столбов и домов.
Она глядела на луну, на пустынную улицу, и ей снова вспомнилось прежнее, когда нужно было накормить, напоить и уложить спать десять-одиннадцать человек, прежде чем лечь самой, а утром рано подняться и снова делать все заново. И весь день ей некогда было подумать о себе. Что это была за жизнь — хорошая или плохая? Пожалуй, она бы не ответила, если бы ее спросили. Некогда было задумываться. Но теперь она понимала, что та — настоящая жизнь, ее счастье, которое она бы не променяла ни на какое другое, и стало жаль себя, беспомощную, старую, ей стало тоскливо от своих мыслей, от яркого, безжизненного лунного света, от слабости, и она, боясь разбудить сына, зажала задрожавшие от слез глаза.
— Мама, ты чего, что ты? — спросил Егор из другой комнаты.
Евдокия по голосу догадалась, что сын тоже не спал. Он чиркнул спичкой и закурил, долго лежал, стараясь уснуть, слушая, как ворочалась в постели мать, вздыхая, понимая, что сейчас ей наедине со своей старостью и болезнью грустно и одиноко. Ему стало тоскливо, и он подумал: отчего это?
— А я сплю, сыночек, — ответила Евдокия и притворно зевнула. — Ты ба, сыночек, письмо завтра Коле написал? Чтой-то братья нас запамятовали? Спи-спи. А от Нюры уже давно ничего нет…
В эту ночь Евдокия больше не спала. Чуть забрезжил рассвет, как встала, накормила кур и уток, села на крыльце, накинув фуфайку на плечи, и задумалась.
Солнце еще не встало, но легкие облака порозовели, небо побелело, а поля и холмы, дома и постройки стали будто ниже и окрасились в фиолетовый цвет, но вот на землю скользнули белые пятна и поплыли по рыжей, выгоревшей земле, размыли фиолетовость, и все вокруг остро побелело, даже холмы и те стали совсем белые. У нее запестрело в глазах, и она ушла в дом.
Егор сидел в одних трусах на стуле и брился электробритвой. Бритва так жужжала, что у Евдокии закружилась голова.
— Поди, что твой трактор, — сказала она, чувствуя, как в голове у нее что-то завертелось, зашумело, встала, но у дверей оступилась и осела прямо на пол. Егор бросился к матери.
— Ты что? — спрашивал он, усаживая ее на кровать, — Ты что? Тебе плохо? Доктора позвать?
Бритва прыгала на столе, жужжала. Евдокия не могла слова сказать, от шума плыло в глазах, стучало в голове.
— Убери, — проговорила она. — Жудит, спасу нет. Убери.
Егор выключил бритву, принес воды. Придя в себя, Евдокия приподнялась и осторожно прошла по кухне, все еще чувствуя, как шумит в голове, как стало пресно и нехорошо во рту, противно тряслись руки.
— Как, тебе лучше? — спросил Егор.
— Отпустило. У меня, Егорушка, желудок болеет. Я не говорила, уж думала, как-нибудь доживу с нём до конца, а он дает знать, а от него и по голове и в груди боль. Как захватит, спасу нет. Отчего бы так? У меня ране такое с желудком было. В войну. Звеньевой я была, косили мы сено. Одне девки, а я их старшой была. Как схватило, а не продохнуть, скаженный, не отпускает. Я руку в рот, чтоб, значит, не стенать, а оно глубже болит. Потом, однако, глядь, до крови прокусила руку. Вот гляди, след видишь? А потом долго не забирало, а сейчас, вишь, начало.
— Тебе мама, все молочное нужно есть, — сказал Егор. — Обязательно диету соблюдать.
— Да де ж молочко-то? — всплеснула руками Евдокия. — Де ж?