И всё же машину никто не остановил. Город спал, что называется, мирным сном. Успокаивать себя, списывая сей прискорбный факт на то, что путешествие продлилось от силы четверть часа, Годунов не имел права. И сделал выводы. На самое что ни на есть ближайшее будущее. Что ещё не учтено, не оговорено? Ясно, что до фига всего. И с этим «до фига» придётся разбираться по мере возникновения проблем. Насколько хватит времени и возможностей.
Ну а пока… Пока он велел припарковаться у Первомайского сквера.
В том прошлом-будущем, о котором он знал из книг да из рассказов своих стариков и которое теперь может и не настать (хотелось верить — не настанет), Первомайский в дни оккупации — в одночасье и на долгие месяцы — превратится в лобное место. Вешать будут прямо на деревьях, не утруждая себя сооружением виселиц. Нарушение комендантского часа, возвращение в город от деревенской родни не большаком, а непроезжей дорогой, саботаж… И сколько бы конвенций ни заключалось до и после, сколько бы ни предпринималось попыток сделать войну сугубо мужским занятием, она никогда не станет только чередой оборонительных сражений и наступлений, позиционных боёв и атак. То, что будет происходить в оккупированном Орле, — тоже война. И кем, как не бойцами, считать двух подростков, которых повесят на одном из этих деревьев — совершенно не хотелось предполагать, на каком именно, — за отказ нести трудовую повинность. То есть — работать на оккупантов. Бабкина старшая сестра видела, а потом всю жизнь забыть не могла.
Двое мальчишек, ровесники его школяров. Двое из нескольких сотен повещенных. Двое из нескольких тысяч казненных в Первомайском сквере, в городском парке, во дворе Орловского централа… В лихолетье первыми всегда уходят самые отважные и отчаянные. Не потому ли генетически закрепляется трусливое благоразумие, чтобы предопределить судьбу последующих поколений: моя хата с краю, в ней свеженький евроремонт, и мысли мои — сплошь общечеловеческие, то есть обо всех — и ни о ком, кроме себя.
А в августе сорок третьего здесь, в сквере, похоронят тех, кто крепко-накрепко помнил, что это такое — воинский долг и что означают слова «за други своя». И станет Первомайский сквером Танкистов, и через него, через обновленный, пройдёт множество личных историй, в том числе и его, Саньки Годунова, юнармейца рубежа семидесятых-восьмидесятых, история.
А ещё через тридцать лет будут нести Вахту Памяти у «тридцатьчетверки» и Вечного Огня его юнги. И попутно — сдавать самые разнообразные зачёты, от разборки-сборки автомата до исторической справки об этом месте. Тогда-то Годунов и узнает, что ещё раньше была на этом месте Ильинская площадь с часовней Александра Невского…
Морским узлом связалась твоя, Александр свет Василич, личная история с той, что известна тебе по книжкам. В той, прежней, реальности через шестьдесят лет построят на юго-западной окраине, рядом с твоей типовой пятиэтажкой, новую часовню Александра Невского — в память о защитниках города. Может, и в этой тоже…
Прежде чем пересечь улицу Сталина, зачем-то оглянулся. Вот ведь молодёжь! Снова дымит! Взрослее он так себя чувствует, что ли? Или просто увереннее?
Нестерпимо захотелось курить, хотя обычно — к неизменному удивлению всех курящих приятелей — Годунов управлял этой привычкой, как ему заблагорассудится. Помнится, ещё дед, когда Санька приехал в свой первый отпуск в Фоминку, заприметил эту, как тогда же выразился «чудаканутость» и сделал вывод в своей обычной манере:
— Знать, лиха ты, Шурка, ещё ни разу полной мерой не хватил.
И вот сейчас, ранним утром, шутка ли сказать, 30 сентября 1941 года, в Первомайском сквере, который не стал ещё сквером Танкистов, Александр Васильевич Годунов, застрявший между двумя временами и атакованный разом с двух флангов мыслями о будущем, которое только вчера было далеким прошлым, и о прошлом, которое осталось в будущем, захотел курить. До скрежета зубовного, до рези в животе. Но «Дюбек» не пережил ночи интенсивных размышлений, а клянчить, пускай и с горделиво-начальственным видом, курево у подчинённого — моветон.
И Годунов, сделав поворот налево кругом, широким шагом двинулся в сторону двух церквей, Преображенской и Покровской.
Он помнил их по фотографиям, сделанным дедом-фотолюбителем; мамина семья жила тогда в полутора сотнях шагов отсюда, в маленьком домике послевоенной постройки.
На фото церкви были без куполов, с обнажившейся каменной кладкой, калеченные-перекалеченные. Саньке почему-то до оторопи жутко было смотреть на эти снимки, страшней, чем на фотографии развалин после бомбёжки, а признаться в такой вот слабости — стыдно. И однажды он изорвал их и выбросил из окна, обрывки унес ветер и… и ничего, фотографий никто не хватился.