Свинья, опустив толстую голову, кротко моргала белыми, мучнистыми ресницами. А Парасковья Ивановна смотрела на покорное животное сочувственно и с любовью, не обращая на Брониславу никакого внимания, и всё не снимала с себя брезентового своего плаща, ещё не пожелтевшего нисколько от времени и от дождей.
– Устала она. От самого автовокзала пешком шла, а ножки-то – коротенькие… – объясняла мать про свинью. – Думала вам мяса привезти, в гостинец. Да уж больно издалёка я ехала, Бронь! Мясом-то как тяжело её нести! А я думаю, чем поклажу на горбу своём тащить, пускай она сама, поклажа, рядом со мной идёт. Своими ногами. А они, видишь, какие…
Свинья, поводя влажным чутким пятаком и похрюкивая, обошла углы, прошагала в спальню и легла там на пупырчатый половик, завалившись на бок.
– Ну вот, и приехала свинья! – стояла над нею Парасковья Ивановна, умиляясь. – Находилася… Сама тяжёлая, а ножки-то… Замучилась, всю дорогу пешком, со мной рядом, бежать. Вон, как месту рада, путешественница.
Свинья похрюкивала ей в ответ, подёргивая хвостом.
– Мамань! А в дому-то она мне зачем? Скотина нечистая? Ты бы ещё с собакой на поводу приехала! Грех-то какой! Это ведь всё равно, что собаку нечистую в избу запустить, под иконы: нехорошо! – спохватилась Бронислава. – Она что, живёт здесь теперь? Или гостит? Свинья? Не пойму я никак.
– Так, я же её зарезать привезла! – напомнила Парасковья Ивановна. – Не долго ей жить осталось… Ну, пускай отдохнёт. Выспится. Ты уж ей не мешай, Бронь. Она ведь долго по вокзалам да по дорогам моталася.
– Да у нас её, без Кочкина, и резать некому. Это у Струковых нож есть длинный, тонкий. Он до свиного сердца сразу достаёт, как шило. А Антон-то своим ножом и не достанет! Всю свинью измучит он им… Антоновым ножом только по горлу и пилить. Кровью весь двор зальёт… Ну, ты удумала! И чего теперь делать нам с ней? С попутчицей твоей?
Свинья меж тем сомкнула короткие ресницы в сытой дрёме.
– Пускай, пускай спит. Не буди! Вон как сморило её с дороги, – не слышала Брониславы Парасковья Ивановна. – Устала как… Ножки-то – коротенькие!
[[[* * *]]]
Проснувшись от домашнего тепла и от раннего утра, едва высветившего замёрзшее окно спальни, Кеша не сразу вспомнил, где теперь живёт. Какое-то время он с удивлением разглядывал кружевную полосу на наволочке, у щеки, как незнакомую.
– М-да. И мелькают города и страны, – в недоумении помотал он головой, тяжёлой и, по ощущениям, огромной, будто школьный глобус. – Мелькают… Причём, довольно быстро. Пестрят, аж в глазах рябит.
Цепь событий Кеша восстанавливал постепенно, начиная с Пегаски.
– Так: шампанское с редькой. Пиво, «Столичная». Зойкино марочное… Где же я потом нарисовался?.. Бутылка красненького, на автовокзале, – загибал он пальцы. – И, если мне не изменяет память… А она мне – изменяет. И часто…
Но сознание вдруг прояснилось, когда он внезапно увидел Витька с автоматом, наведённым на кровать поверх настенного календаря; фотография была воткнута меж картонкой и стеною. Тогда всё сразу оказалось на своих местах: и колючие, словно щупальца зелёного осьминога, стебли столетника, раскинувшегося в раме окна, и стол, покрытый скатертью, похожей на попону, и половик, сотканный из разноцветных мягких тряпиц.
– …Проходите, проходите! Старички румяненькие. Вон, как мороз вам щёки исщипал. Батюшки-светы! Аж докрасна, – радостно выпевала Бронислава где-то на кухне. – Что, холодно, тётка Матрён? Садитесь с дедушкой, погрейте кишочки. А у нас ватрушка горячая, с ванилью, да чайник поспел как раз. Заваренный только. Щас налью погуще… Намёрзлися. Ноги-то, небось, околели?
– Нетрог мёрзнут. Наплевать на них! – бодрился за стеною старик. – Чурки и чурки! Старые-то ноги. Они и на печке не согреваются, дочка. Как из автомата мне по ним полоснули! Мы в голом небушке висим, а немец снизу строчит! Нас поливает!..
– Ну. Завёл свою песню на два часа, – перебила его та самая дородная старуха, которую Кеша видел в магазине. – Хватит, дед! В собачьих чулках, в собачьем поясе, пушистый весь, как утёнок, живёшь. И всё ты мёрзнешь, незнай кого.
– А я…
– Молчи!!!
Потом заскрипели стулья, застучала посуда.
– Вот, службу вчера отстояли, – донёсся степенный и строгий голос тётки Матрёны. – За Парасковью Ивановну помолилася, царство ей небесное, мамане твоей. Годины ей нынче. Поминать-то собираешься, иль уж забыла? С новой-то с жизней со своей?
Последовало долгое и неловкое молчанье.
– …Милостинкой раздам, – виновато проговорила Бронислава. – Конфетков детям рассую. Не подушечков, а шоколадных… Да старушонкам матерьялу оторву. По кусочку. Ситчик у меня синенький есть, как раз – старушечий. Рябенький. Метров двадцать я брала… Ещё бязь в сундуке давно без дела лежит.
– А я думаю: зайду, напомню ей. Про Парасковью-то Ивановну нашу. А то люди сильно говорят: по-модному ты теперь живёшь. По-новому закрутилася. И брови, говорят, сажей какой-то стала мазать до ушей. Я уж перепугалась. И раздумалася: да чтой-то она – как бес, что ль, теперь ходит? С бровями-то в саже? Крестница-то моя?