Пруст, Кафка, Пессоа, наоборот, не уезжали никуда, а Борхес в старости не уезжал от мира, а разъезжал по миру. Но каждый из них имел свой ход, свой трюк удаления, но не окончательного ухода. Самый светский, Пруст, в конце концов замкнулся в темной комнате с пробковыми обоями, где по ночам, как паук, ткал социально-психологическую и политико-эротическую ткань своей эпопеи, пока у него не кончился кислород. Он пошел даже дальше Тао Юаньмина, оставив между своим логовом и внешним миром только одну ниточку – служанку Селесту Альбер. Она была и его стариком-земледельцем, исполненным добрых чувств, и маленьким сыном, и соседом, заглянувшим на огонек, и приятелем по службе в канцелярии. «В поисках утраченного времени» нужно перечитывать параллельно с чтением надиктованной Селестой книги о ее службе у господина Марселя – и тогда поражаешься не только гению Пруста – социального аналитика, но и его гению жизнестроителя. Чем шире был его роман, охватывая как бы весь мир, всех мужчин, всех женщин, все здания и дороги мира, тем уже и закрытее становилась коробка, в которой он затворился от мира. И в конце концов он там задохнулся.
А вот Кафка – это вариант судьбы Тао Юаньмина, если бы тот не ушел со службы. Представим себе древнекитайского чиновника, который ненавидит свою контору, но не может покинуть ее по самым разным обстоятельствам. Днем он служит, а ночами сочиняет стихи вроде тех, что написал Тао Юаньмин, озаглавив «Впервые исполняя должность советника полководца-чжэньцзюня, написал при проезде через Цюйэ». Только Кафка не полководцу-чжэньцзюню давал советы, а страховал рабочих. То есть он как бы был в гуще жизни – что может быть более вовлеченным в тогдашний индустриальный мир, нежели такая служба? Тем не менее Кафка всегда ускользал. На его могиле можно было бы выбить эпитафию с могилы Григория Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Только не выбьешь: во-первых, кладбище еврейское, во-вторых, здесь лежит вся его семья. Свою тао-юаньминскую деревню Кафка устроил в самом неподходящем для того месте – в еврейской центральноевропейской семье, в страховой конторе. Как и у Джойса с Беккетом, одной ее стеной была лингвистическая: Кафка писал на немецком, живя в окружении людей, говоривших на чешском, идише и – ближе к концу – пробовавших иврит. Да и немецкий у него был свой, не просто немецкий, и даже не пражский немецкий, над которым посмеивались немцы в Германии, а инфантильный немецкий начитанного обывателя, с интонацией, позаимствованной у тихого безумца Роберта Вальзера. Второй стеной деревни Кафки был, конечно же, его туберкулез. Он его и убил.
Фернандо Пессоа, проведя детство и юность на другом конце света, приехал в Лиссабон лет в шестнадцать и более его не покидал никогда. Кажется, ничего не зная о Кафке, он служил – хотя не так успешно, как соавтор системы страхования рабочих Богемии от несчастных случаев, и не страховал, а переводил деловые бумаги. Как Тао Юаньмин и Джеймс Джойс, Пессоа охотно осушал чашу, но, в отличие от первого, не считал необходимым упоминать об этом в своих стихах. Подобно Джойсу Пессоа придумал себя Улиссом, придумывавшим себе разные имена и разные персоны; если и были среди титанов европейского литературного модернизма истинные буддисты, то это Пессоа и Борхес. Оба считали, что никакого «я» не существует; Пессоа настолько в этом преуспел, что даже всеведущий Борхес, кажется, никогда о нем не слыхивал. Что касается последнего, то его отношения с миром были самыми, если угодно, радикальными: Борхес мир в упор не видел.