Учительница стала смеяться над ним, но он уже больше не вступал в разговор. У него была последняя ездка. Тоня и Вера просили, чтобы он заехал за ними на обратном пути, он обещал. Они выкупались, оттерлись мочалкой, долго сидели на сухой теплой коряжине, опустив ноги в воду. Тут, у реки, в овраге, было еще темнее. Изредка тихо всплескивала рыба, и колыхалось в воде отражение густых звезд. Звезды — низкие и чистые — стояли над самой головой, но по окраинам небо затянула тьма, и там словно что-то происходило — степь и небо слились, и горячее ровное дуновение проносилось время от времени над степью. Ночь шла непокойная, но здесь теплая вода текла лениво, кусты молчали. Вера полулежала, опершись спиной о задранный кверху корень, глядела вверх и спрашивала:
— А вот тебе не кажется, когда долго смотришь на звезды, что они будто бы звучат?
Она говорила, не ожидая ответа, сама с собой, и Тоня, понимая это, не отвечала.
Потом они поднялись на дорогу и пошли босиком по мягкой, теплой внутри пыли.
Тоня оглядывалась, ожидая увидеть позади свет машины, но в той стороне лишь стояла густая, тревожная водяная тьма, от которой становилось страшно. Юрка так и не догнал их.
Клава не спала, ожидая их с ужином. Лиза-зажигалка в длинной мужской ковбойке, которая заменяла ей ночную рубаху, сидела против Клавы у стола, подперев кулачком щеку, и глядела на афишу с Дон-Жуаном. Прикрученная керосиновая лампа горела на столе, и огромные тени лежали на потолке и стенах. И Дон-Жуан весело улыбался под своей полумаской из тени. Клава, тяжело вздыхая, обшивала лентой крохотный чепчик. Тоня и Вера потихоньку сели за стол, пили молоко с черным хлебом, и учительница, возбужденная, говорила и говорила шепотом и смеялась над Лизой. Рубаха у Лизы расстегнулась, и виднелась совсем маленькая острая грудь.
— Влюбиться хочется, девочки! — стонала Лиза. Вера смеялась. Клава улыбнулась, подняв от шитья глаза. А Тоня вдруг встала и, ничего не сказав, пошла спать.
Хлеб горел. Зерно скапливалось на токах и, мокрое, грелось и прорастало. Навесов по-прежнему не хватало. Все издергались, устали, и к тому же, как всегда бывает, к основной беде добавлялись другие: то машины пришли, а подготовленного зерна нет, то грузить некому, то машин нет — простояли в очереди у элеватора. Шоферы ругали бригадиров и весовщиков, бригадиры — шоферов, приезжие — колхозников, колхозники — приезжих, и все вместе — председателя и районное начальство. Железнодорожник Петров, из приезжих, ушел с тока, сказав: «А, все одно сгорит! Нет моих сил глядеть на безобразия!» — и уехал вечером в город. Фанерный плакат «Сдадим хлеб государству к 1 августа!», торчавший все время на видном месте, валялся, затоптанный, в грязи, густо перемешанной с зерном. В два-три дня все так перепуталось, что, казалось, железнодорожник прав: надо бросить к черту, все равно сгорит. Но не уходили.
И машины с зерном все шли и шли по дороге, и где-то в сухих закромах копилось несметное общее богатство — хлеб.
В сильный дождь, укрыв, чем можно было, бурты, сидели дома. Молодежь собиралась у Копасовых — слонялись вялые, как мухи; сидели кто с книгой, кто за шашками, кто с вязаньем. Маленький Геша одиноко пристроится у двери, склонит ухо к аккордеону и, не снимая кепки, наигрывает потихоньку бог весть что.
В избе бригадира Тамбулатова, где квартировали Вершинин и пожарник Федяев, составилась своя компания — тут собирались мужчины, старики, вели разговор обо всем на свете; у Тамбулатова был приемник — приходили в семь часов слушать последние известия да так и оставались. Но больше говорили о своем: о колхозе. Изба старая, темная, но просторная. У печки сушатся сапоги и ватники, за печкой, за загородкой из неотесанных жердей, живет взятый в дом на эти дождливые дни рыжий, с мелкими кудряшками на лбу, большой уже бычок Яшка — стучит копытцами, глупо и долго глядит, выставив морду, то и дело поливает соломенную подстилку. С печки, из-за занавески, смотрят вниз Тамбулатовы ребята — все черные, раскосые и тихие. Девочка подстрижена, как мальчишки, и не поймешь, где кто. За столом — босые, полураздетые мужики: раскрасневшийся от еды и разговора старик Вершинин, долговязый Федяев, сам Тамбулатов в чистой нижней рубахе и мягких носках-сапожках, дряхлый дед Ванечка — у него худое, с шелушащимися пятнами лицо, голубые, в розовых веках, глазки, дрожащие белые сухие пальцы. Он один снял только шапку и сидит на лавке у двери.