На низкой скамеечке у печки, расставив ноги в тяжелых сырых сапогах, пристроился конюх Фуфаев. Он похож на цыгана своими черными кудрями с проседью, смуглым лицом, черными красивыми бровями, большим прямым носом. Но выговор у него будто нарочито русский: он говорит «скрозь», «притчина», «опосля», «памадоры», «таперича». У него есть огромный черный кобелина страшного вида. Фуфаев назвал его Вулкан, а на селе, потешаясь, кличут: Блохан. Любит Фуфаев приврать, и так как четыре года пробыл на войне, прошел, говорят, от Кавказа до Югославии, хоть и служил в обозе, то рассказывает уверенно всякие чудеса — все равно никто проверить не может. Выдумает что-нибудь да и скажет, что было оно где-нибудь под румынским городом Тырговиште или на реке Мораве.
Только что отобедали. Ели щи, свинину с картошкой, запивали ледяным терновым взваром. Съели два арбуза. Тамбулатов взял ложку, большой ломоть хлеба и ел арбуз ложкой. По деревянному столу стучали и прыгали черные блестящие косточки. На всех распили бутылку водки — от простуды.
Тоня сидит с ногами в дальнем углу на сундуке, сняв мокрые, совсем разбитые боты вместе с босоножками. Она пришла на минуту узнать насчет завтрашнего дня, но жена Тамбулатова, поглядев на мокрые Тонины волосы, прилипшие ко лбу, на ноги, не пустила ее назад, велела разуться, дала теплые мохнатые носки, от которых ногам теперь горячо и колко. Мужчины уговорили ее выпить граненую стопочку, и она, смущаясь, выпила. И сейчас на этом сундуке, покрытом черной овчиной, чувствует себя так хорошо и уютно, как не бывает и дома. На дворе дождь стал сильнее, и как вспомнишь длинную мокрую улицу, серые дома, рябые от ветра лужи, то становится еще теплее и приятнее. Щеки у нее горят, спать не хочется, и она внимательно слушает разговор. Он интересен ей, иногда даже хочется вставить свое слово, но она не смеет.
Разговор идет о хлебе, о Степаниде, о начальстве вообще, а там уж добирается и до главных людей в государстве, идет извечный мужицкий спор о том, кому живется весело, вольготно на Руси. И все склоняются к тому, что теперь правительство все, что надо, колхознику дало, правильное сделало направление, но многие еще живут по-старому, никак не раскачаются, и от этого нет еще настоящего порядка. Да и трудно выправить разом все старые ошибки. Мало еще молодых, боевитых и бесстрашных людей.
— Да и что хотите! — говорил старик Вершинин с непривычно серьезным видом. — Сколько ж лет все одно продолжалось. Натаились досыта.
— Во-от, — врастяжку, дребезжащим голоском тянул от двери дед Ванечка, — оно и говорится: царь согрешит, весь народ не замолит…
— Ну, народ сам завсегда знает, когда дальше нельзя, — мрачно вступал пожарник Федяев, которому не нравился и причинял опасливое беспокойство этот разговор. — В народе всегда прирост есть. Он, так сказать, сам из себя себя делает. Уж сколько в одну войну повыбило людей, подумать страшно, а ничего…
— «Ничего!» — пробормотал, качнув головой, конюх Фуфаев. — Хорошее «ничего»!
Помолчали. И в тишине снова задребезжал дед Ванечка, потирая свои сухие пальцы.
— Вот и говорится: одной рукой жни, а другой сей…
— Нынче, конечно, другое, — продолжал свою мысль старик Вершинин. — Прошло, слава богу, то время.
— Да что говорить! — поддержал Вершинина, почти выкрикнул пожарник. — В коммунизьм входим! От всего мира России честь!
Все словно бы чуть смутились от митингового этого вскрика, а дед Ванечка скрипуче захихикал в тишине. Это хихиканье не понравилось. Все тяжело умолкли, и дед вдруг как бы остался один на своей лавке у двери. Почуяв неладное, он широко открыл голубые глаза, по-старушечьи закивал, заулыбался:
— И что, вишь ты, на меня живучка напала, живу и живу. И к бабе уж давно негодный стал, и слышу вот худо, а? Вы вот говорите, а я что слышу, а чего нет…
Конюх поднял глаза на деда и глядел в упор.
— Сало, говорят, надо пить, — продолжал дед. — А я его сроду не ел, сало-то…
— Сало, сало! — вдруг передразнил конюх, — Уж тебе-то жалиться! Как вы жмоты были, Тощевы, так и остались. И картошка завсегда у них, — обратился он к приезжим, — и хлеб, и памадоры! С одной бахчи такие тыща́ гонют! И овцы, понимаешь, и коровы! Отчегой-то колхозную, бывалочка, корову ветром шатает, квасом доится, только что рога, а так навроде кошки, а у них — идет, так глаже борова. А? — снова обернулся он к деду Ванечке. — Почему? А потому, что завсегда плевать вам, Тощевым, было на общественность! Вам-то что! А таперича обратно вам укорот — вот и не ндравится!
Фуфаев даже вспотел от долгой своей речи. Все глядели на него чуть удивленно, но вдруг вступил Тамбулатов.
— А! — цокнул он языком. — Правда! Чужие едут, из города едут, помогают. Свои сидят, моряпогоды ждут.
Казалось, спор пойдет серьезный, старика заклюют или он поднимется от греха и прошуршит в дверь. Но дед Ванечка вдруг окрепшим и уже без елея голосом стал обороняться.
— Болтун ты, Митька, был, болтун и есть, — сказал он Фуфаеву. — А тебе, Тамбулат, как бригадиру, об другом надо болеть. А то, вишь ты, не первый год хлеб-то горит. Крику много, а дела нет.