Спиридову несколько раз доводилось слышать рассказы про участь пленных у горцев, но ему никогда и в голову не приходило, чтобы что-нибудь подобное могло случиться и с ним. Ему казалось это совершенно невозможным, а потому, когда невозможное в предположении сделалось в действительности совершившимся фактом, он окончательно растерялся и впал в глубокое отчаяние, затмившее в нем на время даже рассудок.
Он был ошеломлен, унижен, потерял способность мыслить. Все, что занимало его до того момента, как, осыпанный ударами плети, он, инстинктивно спасаясь от них, торопливо и покорно двинулся вперед, — все это разом испарилось из его головы. С этого момента он почувствовал себя совершенно другим человеком, и даже не человеком, а чем-то таким, чему он не мог подобрать названия. Он как-то разом всем существом своим понял, что отныне он потерял все человеческие права. По сравнению с ним закованный в кандалы каторжник был свободный человек: он имел право на жизнь, которую никто не смел отнимать у него, о нем заботились, он был на учете, тогда как жизнь Спиридова зависела от прихоти любого из этих дикарей. Стоило кому-нибудь захотеть, и он мог забить его плетью, заколоть кинжалом, подвергнуть каким угодно мукам и унижениям. В хаосе мыслей, теснившихся в его голове, Спиридов вспомнил об оставленных им казаках.
Благодаря его плену они обречены на гибель. До ночи они еще, может быть, как-нибудь продержатся, с наступлением же сумерек их, несомненно, перебьют. Но к удивленно своему, Спиридов теперь не чувствовал никакой жалости к ним. Ко всему, что не касалось его плена, он относился с полнейшим равнодушием. Не только происшествие вчерашнего дня, но все бывшее с ним несколько часов тому назад представлялось ему как что-то очень, очень отдаленное. Между тем временем, когда он был свободным человеком, и моментом, превратившим его в раба, легла целая вечность. Все, даже сама природа, казалось ему совершенно в ином виде, и он смотрел вокруг себя, на небо, на землю, далекие горы, на идущих рядом с ним людей странным, недоумевающим взглядом как на нечто новое, не виденное или виденное, но совершенно в другом освещении.
Как бы погруженный в тяжелый кошмар, шагал Спиридов, не чувствуя ни усталости, ни боли, не замечая ран, которыми быстро покрылись его не привычные к ходьбе босиком ноги. Он даже не заметил, как снова переправился на противоположный берег не в том месте, где переезжал несколько часов тому назад, а гораздо ниже.
Очнулся Петр Андреевич только при наступлении ночи, и то лишь потому, что ведшие его разбойники, выбрав удобное место у подножиоя скалы для предстоящего ночлега, приказали ему остановиться.
Он машинально повиновался и тотчас же лёг на спину там же, где стоял, и устремил глаза на бесчисленные звезды, мигавшие над ним в безбрежном пространстве темно-синего неба. Сколько прошло времени, Спиридов не знал, и не мог дать себе отчета. Он не спал, но в то же время это и не было бодрствованием, так как он ничего не чувствовал и не видел из всего происходившего вокруг него. Он лежал и смотрел на звезды, а в голове его вяло бродили какие-то бесформенные, нелепые мысли. Вдруг он увидел подле своих ног чью-то знакомую фигуру; он пристально вгляделся и в окружающем полумраке распознал суровое лицо Дорошенко. Как ни неожиданно было появление Дорошенко в такую минуту и в таком месте, но Спиридова это нисколько не удивило: он продолжал лежать в той же позе и молча и сосредоточенно рассматривал лицо старого казака. Вдруг губы его слегка дрогнули и зашевелились, он начал что-то говорить, но звука его голоса не было слышно. Впрочем, Спиридов и не слыша понял все, что хотел ему сказать Дорошенко.
Дорошенко рассказывал ему о своей смерти, о смерти товарищей. О том, как свирепые горцы изрубили их, отсекли им всем четверым головы и, раздев донага, бросили на растерзание хищникам. И теперь наши страшные, изуродованные головы с отрезанными ушами и носами, с вырванными глазами будут торчать на острых шестах вокруг аульной мечети, и мальчишки с визгом и воем, подобно чертенятам, станут вертеться вокруг, плевать и бросать в них грязью. Тем временем голодные чекалки по клочьям разнесут тела наши, далеко на все стороны растащат кости, и никто никогда не узнает места, где геройскою смертью легли мы, четыре храбрых казака, не пожелав спасаться врассыпную, а решив: лучше умереть, да вместе, поддерживая один другого до последнего издыхания.
— Ты думаешь, — прозвучал беззвучный вопрос Дорошенко, — я не мог уйти? Мог. И я, и Панфилов, мы оба могли уйти, у нас у обоих лошади были еще свежие, а до Терека оставалось немного, но мы остались, так как видели, что ни Пономареву, ни тем паче Шамшину на его хромом коне не ускакать от погони; и мы, видя это, остались, а ты вот ускакал, но пользы тебе от этого не вышло никакой.
— Никакой, — соглашается Спиридов, — лучше бы я остался с вами, смерть легче, чем то, что я испытываю теперь.
— Верно. Зачем же ты уехал?