— А тебе не приходило на ум: если приходится целью оправдывать средства, то есть что-то недостойное в самой цели? Но оставим это. Да, нам все давалось нелегко, хотя тебе, наверное, легче, чем другим. На решение самой сложной задачи тебе требовалось в три раза меньше времени, чем другим. Поэтому тебе прощалось многое, но не все…
Вот такой разговор. Глупый разговор. Он мог возникнуть только в воображении, а в жизни все бывает проще, без этого дурацкого пафоса взаимных обвинений; да и нельзя вести спор одному за двоих: как ни стараешься быть объективным, все равно ни черта не выходит — или сам себя бичуешь, или защищаешься наотмашь.
Как ни рассуждай, а он был прав, выдворив четыре года назад Ростовцева из клиники, пусть он хороший врач и хороший парень, пусть он трижды благороден в своей любви к Маше, отметем и историю с умершим мальчиком, — тогда действительно еще не умели делать такие операции, даже если их делали, смерть наступала потом от отека легких, но они учились их делать, и был какой-то шанс, пусть всего один из ста, Петр прозевал его, — но отметем и эту историю, потому что в ней любой врач найдет для себя тысячу оправданий, и все они будут неопровержимы. Даже при всех этих условиях Танцырев был прав: между ним и Ростовцевым появилось недоверие, а это значило, что они вместе не могут стоять у операционного стола, где каждая секунда — жизнь или смерть. Тоже пафос? Нет, рабочие будни. А в них чувствуешь себя прочно, когда веришь в других. Можно болтать, что он испортил карьеру Ростовцева в столице, но на это плевать, потому что на карту ставилось большее: нельзя хорошо делать свое дело, когда постоянно оглядываешься в подозрении. Он выпроводил из клиники не только Ростовцева, но еще пять врачей, среди них были и пожилые, со своим опытом, но все они не годились для того дела, которое начинали они; где-то в другом месте их могли принять, но оперировать сердце мог не каждый, и нужно было исключить всякую возможность неудачи. Каждый из этих врачей ушел со своей обидой, они живут в разных городах страны, честно делают свое дело. Но Ростовцев — другое. Его уход трудно было кем-нибудь восполнить, и если бы не эта история с Машей… Ну, хватит об этом, какая будет встреча, такая и будет, в конце концов, она ничего не сможет перерешить в их жизни.
Танцырев не заметил, как оказался у входа в аэровокзал. За стеклами было сумеречно, там виднелись расплывчатые фигуры людей, не было видно ни лиц, ни деталей одежды — нечто наподобие царства теней. На площади по-прежнему стоял длинный ряд такси, в них скучали водители. Как же Танцырев не догадался сказать Петру, чтобы тот не гнал машину, он бы и сам мог отлично доехать до города, и это было бы быстрей.
Он повернулся к стеклянной двери — она вполне могла заменить зеркало — и оглядел себя. Как будто все в порядке: костюм не измят, галстук-бабочка лежит хорошо, вот только манжеты надо подтянуть, чтобы они не так вылезали из-под рукавов пиджака, все-таки чувствуешь себя неуверенно, когда на тебе несвежая рубаха. Он усмехнулся, вспомнив, как в Благовещенске офицеры обращались к нему, чеканя слова по-военному: «Товарищ профессор!» Все-таки они очень гордились, что брат Героя Советского Союза Ильи Танцырева оказался профессором, подробно объясняли солдатам, кто он и чем занимается и как хорошо, что приехал к двадцатипятилетию победы над Японией. А в день гибели брата они устроили Танцыреву большой прием, чествовали его так, словно это он совершил тот, подробно расписанный в специальной листовке подвиг… То, что он узнал на Амуре о брате, удивило его, ведь он почти не помнил Ильи, у матери висела его увеличенная фотография в форме лейтенанта — такое же худощавое, как у всех в их семье, лицо с простодушным взглядом мальчишеских глаз. Больше всего Танцырева поразил рассказ седого полковника, — как бежал Илья в атаку с отрубленной кистью правой руки. Илья был ранен в плечо, поэтому потерял подвижность, когда японский офицер в рукопашной шашкой рубанул ему по руке. Полковник рассказывал это с такими подробностями, что у Танцырева заныли пальцы, и он отчетливо видел, как бежал лейтенант, истекая кровью, держа в левой руке гранату, и вел за собой в атаку роту; не было ни боли, ни страха — полная отрешенность… Это могло быть только на войне, в той жизни, которую Танцырев не знал и не мог себя представить в ней…
Он услышал за спиной скрип тормозов, тотчас обернулся: серая «Волга» остановилась у тротуара, из нее выскочил Петр, привычно припадая на правую ногу, побежал навстречу; в это короткое мгновение Танцырев успел охватить взглядом его всего. Они были одинакового роста. Петр был так же худощав, по-спортивному собран — хирурги не бывают полными: впрочем, это чушь, шеф их был явно склонен к полноте. Петр улыбался, у него была хорошая, мягкая улыбка, и все лицо было добрым, только жесткие губы выдавали в нем упрямца. Он увидел Танцырева и сразу же остановился, его глаза взглянули быстро, изучающе, на лице еще держалась улыбка, но она потускнела, пригасла.